Как работал Гоголь
Шрифт:
Однако Гоголь не признавал возможным пассивно ждать вдохновения, он считал необходимою систематическую, изо дня в день, работу...
Очень своеобразна такая особенность Гоголя. «Странное дело, — пишет он в 1839 г. Шевыреву, — я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий, и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным»...
Гоголь очень любил путешествовать, дорога была для него всегда самым лучшим лекарством от всех его болезней. Дорога же давала ему и новые замыслы. Он пишет Шевыреву: «Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я
Существенно важным «для произведения большого и стройного труда» Гоголь считал «высоко-настроенное и спокойное состояние», когда художник имеет возможность подняться выше изображаемой жизни, взглянуть на нее как бы со стороны, «как на совершенно постороннее для него дело». В «Авторской исповеди» он пишет: «Почти у всех писателей, которые не лишены творчества, есть способность, которую я не назову воображением, — способность представлять предметы отсутствующие так живо, как бы они были пред нашими глазами. Способность эта действует в нас только тогда, когда мы отдалимся от предметов, которые описываем... Во все пребывание мое в России, Россия у меня в голове рассеивалась и разлеталась, я не мог никак ее собрать в одно целое; дух мой упадал, и самое желание знать ее ослабевало. Но как только я выезжал из нее, она совокуплялась вновь в моих мыслях целою». «О России, — пишет Гоголь Плетневу, — я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде»...
В творчестве Гоголя мы наблюдаем две крупных струи, резко отличающиеся одна от другой, — приподнятый лиризм и безудержный, вцепчивый смех. Струи эти редко сливаются в одно V целое, — как в «Старосветских помещиках» или «Шинели». По большей части они идут отдельно, не сливаясь, а только пересекая друг друга...
Однако в двух этих областях Гоголь далеко не равносилен. В области смеха он до сих пор остается непревзойденным мастером не только в нашей, но и во всемирной литературе. Редко у кого можно найти такое исключительное изящество смеха, такое отсутствие всякой грубости и перегруза, чем часто грешат и Аристофан, и Рабле, и Свифт, и Мольер, и наш Салтыков-Щедрин. В этом отношении Гоголь ничего не утерял и для нашего времени, нисколько не потускнел и не заржавел, и теперь у него учиться можно совсем так же, как учились современники.
Не то в области лиризма. И здесь Гоголь поднимается иногда до вершин мастерства, — напр., в некоторых лирических отступлениях в «Мертвых душах» (знаменитое начало седьмой главы: «Счастливый путник» или строки о старости в рассказе о Плюшкине), иногда в описаниях природы, напр., в картинах степи в «Тарасе Бульбе», по поводу которых Белинский воскликнул: «черт вас возьми, степи, как вы хороши у Гоголя!» Но в общем лиризм — самое слабое место Гоголя, он постоянно срывается в напыщенную риторику, тут у него пропадают свои слова и выдвигаются штампы, всякие «дивный», «чудный», «очаровательный», в обилии рассыпаются чувствительные многоточия и восклицательные знаки. Часто прямо поражает полная беспомощность Гоголя там, где дело идет о выражении интимных переживаний, где нередко нас может захватить своим высказыванием даже человек, никогда и не думавший о писательстве.
Встречая новый 1834 год, Гоголь писал, — и писал не для печати, а исключительно для самого себя (привожу одно окончание): «О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший со своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои небесные очи! Я на коленях! Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу... Я
Прямо — для актерского чтения написано. Так и видишь, как актер вдохновенно простирает руки вверх, как опускается на колени и низко поникает головой, и шепчет проникновенно: «Я совершу!» В большой восторг может привести зрителей. Но монолог этот — только из театральной пьесы, подлинного чувства в нем нет и следа.
Или еще. В 1839 году, в Риме, на руках Гоголя умер молодой граф Виельгорский, талантливый юноша, к которому Гоголь привязался в совершенно необычной для пего степени. Не отходил, ухаживал, не спал ночей напролет. Сохранились записи его тогдашних переживаний, — что-то в роде дневника на нескольких почтовых листках, которые вел Гоголь. Вот отрывок:
— Голова моя тяжела, — сказал он. Я стал его обмахивать веткою лавра. «Ах! как свежо и хорошо!» — говорил он. Его слова были тогда... что они были!.. Что бы я дал тогда, каких бы благ земных, презренных, этих подлых, этих гадких благ... нет! о них не стоит говорить! Ты, кому попадутся, — если только попадутся, — в руки эти нестройные, слабые строки, бледные выражения моих чувств, — ты поймешь меня. Иначе они не попадутся тебе. Ты поймешь, как гадка вся груда сокровищ и почестей, эта звенящая приманка деревянных кукол, названных людьми. О, как бы тогда весело, с какою б злостью растоптал и подавил все, что сыплется от могущего скиптра полночного царя, если б только знал, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегчение, на лице его!»
Конечно, все это искренно, — мы знаем. Гоголь, действительно, тяжело переживал болезнь и смерть Виельгорского. И все-таки — ни одной искренней ноты, ни одного идущего из души слова. Напыщенность, риторика, «ветка лавра», озаглавлено: «Ночи на вилле»...
Когда Гоголь описывает что-нибудь красивое, он по-ученически боится, как бы это красивое не оказалось недостаточно красивым, устраняет все «низкое», громоздит одну превосходную степень на другую. Нарядны и безжизненны в своей красивости его описания природы, — после Пушкина, Тургенева, Толстого и Чехова их просто скучно читать.
«Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее: с середины неба глядит месяц; необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее; горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь!.. Весь ландшафт спит. А вверху все дышит: все дивно, все торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в ее глубине»... и т. д. Вспоминается, что у Чехова начинающий писатель говорит в «Чайке» о беллетристе Тригорине: «У него на плотине блестит горлышко от разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса, — вот и лунная ночь готова. А у меня, — трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом, ароматном воздухе... Как это мучительно!»
Особенно трафаретны и безжизненны образы гоголевских красавиц. Все они на одно лицо...
«Это было чудо в высшей степени... Все, что рассыпалось и блистает поодиночке в красавицах мира, все это собралось сюда вместе. Взглянувши на грудь и бюст ее, уже становилось очевидно, чего не достает в груди и бюстах прочих красавиц. Пред ее густыми, блистающими волосами показались бы жидкими и мутными все другие волосы. Ее руки были для того, чтобы всякого обратить в художника. Одни только древние ваятели удержали высокую идею красоты ее ног в своих статуях. Это была красота полная, созданная для того, чтобы всех равно ослепить» и т. д. Аннунциата из отрывка «Рим».