Как работал Гоголь
Шрифт:
«Кто бы ты ни был, мой читатель, на каком бы месте ни стоял, в каком бы звании ни находился, но если тебя вразумил Бог грамоте и попалась уже тебе в руки моя книга, я прошу тебя помочь мне... В книге этой много описано неверно, не так, как есть и как действительно происходит в русской земле. На всякой странице есть, что поправить: я прошу тебя, читатель, поправить меня. Не пренебреги таким делом. Как бы хорошо было, если бы хотя один из тех, которые богаты опытом и познанием жизни и знают круг тех людей, которые мною описаны, сделал свои заметки сплошь на всю книгу, и после прочтения нескольких страниц припомнил бы себе всю жизнь свою и всех людей, с которыми встречался, и все происшествия, случившиеся перед его глазами, и все, что видел сам или что слышал от других подобного тому, что изображено в моей книге, или ate противоположного тому, — все бы это описал в таком точно виде, в каком оно предстало его памяти, и посылал бы ко мне всякий лист, по мере того, как он испишется, покуда таким образом
Сама по себе идея о таком коллективном сотрудничестве читателей с писателем — идея превосходная и плодотворная. Но во-первых, такое сотрудничество никак не может заменить писателю изучения жизни им самим, а во-вторых — подобная помощь читателя предполагает такую степень культурности и общественной солидарности, какой в то время никак нельзя было ожидать, И Гоголь с грустью сознается в «Авторской исповеди»:
«Я сделал воззвание ко всем читателям «Мертвых душ», — воззвание несколько неприличное и не весьма ловкое. Я очень знал, что над ним многие посмеются; но я готов был выдержать всякое осмеяние, лишь бы только добиться своего. Я думал, что, может, хоть пять-шесть человек захотят исполнить мою просьбу так, как я желал. Я не требовал, собственно, поправок на «Мертвые души»: мне хотелось, под этим предлогом, добыть частных записок, воспоминаний о тех характерах и лицах, с которыми случилось кому встретиться на веку, изображений тех случаев, где пахнет Русью. Я думал, что чтение «Мертвых душ» может расшевелить... Но на мое приглашение я не получил записок; в журналах мне отвечали насмешками. Привожу все это за тем, — оправдывается Гоголь, — чтобы показать, как я употреблял все силы держаться на своем поприще и придумывал все средства, которые могли двинуть мою работу. Не могу не заметить при этом случае, что многие изъявили изумление тому, что я так желаю известий о России и в то же время сам остаюсь вне России, не соображая того, что, кроме болезненного состояния моего здоровья, потребовавшего теплого климата, мне нужно было это удаление от России за тем, чтобы пребывать живее мыслью в России».
И дальше Гоголь отмечает уже приведенную нами выше его особенность, — необходимость отдалиться от предметов, которые он описывает. Пусть так. Но ведь раньше нужно собрать достаточно материала, над которым предстоит работа, только тогда и издали можно что-нибудь увидеть. А если материала нет, то тут мало могут помочь, даже при той гениальной интуиции, какою обладал Гоголь, чужие записки и воспоминания. Поскольку речь идет о нездоровьи Гоголя, — ну, тут, конечно, ничего не возразишь. Но поскольку он уверяет, что «употреблял все силы держаться на своем поприще и придумывал все средства, которые могли двинуть работу», то приходится признать, что Гоголь пренебрег одним из важнейших средств, могших двинуть его работу, — непосредственным изучением жизни.
И в этом как раз лежала одна из причин неудачи, которая постигла Гоголя со вторым томом его «Мертвых душ». Но была еще и другая причина, более существенная.
...Общее... жизнеотношение не могло, конечно, не сказаться и на художественном творчестве Гоголя. Художник не в состоянии скрыть от сколько-нибудь внимательного глаза подлинных своих настроений и чувств, даже если бы всячески старался.
...Прочтите такую сценку из «Мертвых душ». Зазевавшийся чичиковский кучер Селифан въезжает своею тройкою в шестерню встречной коляски, лошади перепугались. Собрались мужики, кое-как развели лошадей, но лошади встречной коляски закапризничали и не двигались, как их ни хлестал кучер.
«Участие мужиков возросло до невероятной степени. Каждый наперерыв совался с советом: «Ступай, Андрюшка, проведи ты пристяжного, что с правой стороны, а дядя-Митяй пусть сядет верхом на коренного. Садись, дядя-Митяй!» Сухощавый и длинный дядя-Митяй взобрался на коренного коня. Кучер ударил по лошадям, но не тут-то было: ничего не пособил дядя-Митяй. «Стой, стой! — кричали мужики: — садись-ка ты, дядя-Митяй, на пристяжную, а на коренную пусть сядет дядя-Миняй». Дядя-Миняй, широкоплечий мужик с черною бородою, с охотою сел на коренного, который чуть не пригнулся под ним до земли. — «Теперь дело пойдет, — кричали мужики. — Накаливай, накаливай его! Пришпандорь кнутом вон того, солового, — что он корячится как корамора?» Но, увидевши, что дело не шло, и не помогло никакое накаливание, дядя-Митяй и дядя-Миняй сели оба на коренного, а на пристяжного посадили Андрюшку. Наконец кучер, потерявши терпение, прогнал и дядю-Митяя, и дядю-Микяя; и хорошо сделал, потому что от лошадей пошел такой пар, как будто бы они отхватали,
Что за идиоты!.. Можно совершенно не знать биографии автора, и сказать с полною уверенностью, что сценку эту писал барин-помещик, для которого мужик — головотяп и ротозей, ничего толком не умеющий сделать и не умеющий связать двух слов. Говорить о нем можно только с снисходительно-пренебрежительной улыбкой и ждать в ответ такой же барственно-снисходительной улыбки читателя. «Да, знаете, что уж с этого народа спросишь!» Это, конечно, не мешает барину в лирическую минуту с чувством поговорить о «живом и бойком русском уме-самородке», на то он и патриот.
Выписанная сценка — это во всех «Мертвых душах» самое пространное место, где фигурирует «народ». А ведь действие романа происходит в самой глубине России, больше, чем наполовину — даже в деревне. Но мужика барин-автор просто не замечает. Разве только подивится меткости неприличного слова, которым окрестили мужики Плюшкина, да усмехнется, слушая, как косноязычный встречный мужик объясняет дорогу в Маниловку: «Направо это будет тебе дорога в Маниловку; а Заманиловки никакой нет. Она зовется так, то есть, ее прозвание Маниловка, а Заманиловки тут вовсе нет. Там прямо на горе увидишь дом каменный. Вот это тебе и есть Маниловка, а Заманиловки совсем нет, никакой здесь и не было». Вот и весь народ в «Мертвых душах»...
Революционное движение, охватившее в то время лучшую часть русской интеллигенции (Белинский, Герцен, Бакунин, Петрашевский), вызвало у Гоголя художественный отклик, положивший начало длинной серии клеветнически-реакционных романов Лескова, Клюшникова, Авенариуса, Всеволода Крестовского, Болеслава Маркевича и пр.
«В молодости своей, — рассказывает Гоголь во второй части «Мертвых душ», — Тентетников было замешался в одно неразумное дело. Два философа из гусар, начитавшиеся всяких брошюр, да не докончивший учебного курса эстетик (намек на Белинского), да промотавшийся игрок затеяли какое-то филантропическое общество, под верховным распоряжением старого плута и масона и тоже карточного игрока, но красноречивейшего человека (видят намек на кружок петрашевцев. — В. В.). Общество было устроено с обширною целью — доставить прочное счастье всему человечеству, от берегов Темзы до Камчатки. Касса денег потребовалась огромная; пожертвования собирались с великодушных членов неимоверные. Куда это все пошло, знал об этом только один верховный распорядитель. В общество это затянули его два приятеля, принадлежащие к классу огорченных людей, добрые люди, но которые, от частых тостов во имя науки, просвещения и будущих одолжений человечеству, сделались потом формальными пьяницами. Тентетников скоро спохватился и выбыл из этого круга. Но общество успело уже запутаться в каких-то других действиях, даже не совсем приличных дворянину, так что потом завязались дела и с полицией...»
Таков был Гоголь. И такого-то вот человека насмешливая судьба наделила даром едкого, всеуничтожающего смеха, способностью одним взмахом сбивать с лиц благородные маски и обнаруживать под ними подлейшие рожи. А так как в тогдашней России мало было недостойного насмешки, так как подлость и пошлость ходили там в самых благородных масках, то, естественно, смех Гоголя явился силой, бившей в самые основные устои жизни. Глубоко-революционную роль гоголевского смеха хорошо обрисовывает один консервативный русский публицист, не так давно умерший В. В. Розанов:
«Самая суть дела и суть «пришествия в Россию Гоголя» заключалась в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе «монументальною», величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим «монументам», воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что и следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша... Помните ли вы тот разговор Чичикова с генералом Бетрищевым, где упоминается об «Истории генералов двенадцатого года»? Если придвинуть сюда еще «Историю о капитане Копейкине», то оба эти эпизода составят всего несколько страниц великой и грустной поэмы, великой и страшной поэмы: но их впечатление до того неотразимо, что у читающего совершенно ничего не остается от впитанного с детства восторга к Отечественной войне. Труд этого года, страдания этого года и, наконец, подлинное величие его — куда-то улетучивается. А никакого порицания нет. Нет насмешки, глумления. Страницы, как страницы. Только как-то словечки поставлены особенно. Как они поставлены, — секрет этого знал один Гоголь. «Словечки» у него были какие-то бессмертные духи, как-то умело каждое словечко свое нужное сказать, свое нужное дело сделать. И как оно залезет под череп читателя, — никакими стальными щипцами этого словечка оттуда не вытащишь. И живет этот «душок» — словечко под черепом, и грызет он вашу душу, наводя какое-то безумие на вас, пока вы не скажете с Гоголем: — «Темно... Как темно в этом мире!..» Тайна Гоголя заключается в совершенной неодолимости всего, что он говорил в унизительном направлении, мнущем, раздавливающем, дробящем: тогда как против его лирики, пафоса и «выспренностей» устоять было нетрудно. Это последнее было просто «так», веяло вне черт его таинственного гения».