Как я путешествовал по Алтаю
Шрифт:
Стронули мы зверя негаданно, и так шустро он по тайге пошёл, что мы и ружей с плеч не скинули.
Прошли версты две, лежит колодина, а под ней — дыра. Нагнулся я в ту дыру заглянуть, а там медведь! Выскочил, пахнул на меня жаром, заорал на лихой мат. А я и того пуще!
Хорошо, что палка была добрая. Стал я ей отбиваться, у зверя башка зазвенела. Кинулся он от меня в черемошник, что хмелем обвился от корня до маковки, запутался там, как в сетях: скочит да упадёт, упадёт — опять скбчит. Стрельнул — показалась кровь на левой лопатке. А всё же проскочил зверь
Полезли мы за ним, а он — от нас. И не подаёт виду, хоронится, слышим только — по кустам шумит. И мы из сил вышли: орехи плечи пооттянули.
Всё же взяли мы того медведя, с собаками, на третий день. Он по дороге две берлоги копал, да ни в одну не залёг. Потом вдруг пропал, как на ераплане улетел: и следов нет. Что за диво? Хорошо, собаки разобрались. Он от нас завернул по кругу назад, да своим же следом и пятился. Хитрец!
Я ушёл. Но мы условились встретиться рано утром и пройтись километров шесть вверх по Чемалу, до реки Кубы, где любил рыбачить Заиграев, когда жив был его брат — верный спутник в долгих скитаниях по тайге.
Анеподист Александрович разбудил меня до рассвета:
— Здорово ночевали!
И мы дошли до Кубы, когда солнце ещё скрывалось за горой, и по дороге щёлкали кедровые орехи: старик захватил их с собой.
— Орешки — это наш «сибирский разговор», как у вас подсолнухи. Кинул в рот, сгрыз, плюнул, вот и путь короче, — пошутил он.
На Кубе я ловил хариусов, а Заиграев — кузнечиков для моего крючка и собирал рыбу в сумку. Потом разжёг костёр у дороги, под старой, сгорбленной берёзой, сварил уху.
— Горячо сыро не живёт! — сказал он, вытаскивая из котелка крутобокого хариуса за побелевший хвост.
После ухи мы улеглись в тени берёзы и закурили. И старик вспомнил, как лет тридцать назад, где-то в этих же местах, он впервые задумался: по каким таким законам живёт медвежья семья?
— Вот так же, почитай, ловили мы с братом рыбу, и подглядел я, что не больно-то сладко у медведей, хоть они и смышлёные звери. И, к примеру, волк или лисица больше по правде живут.
— Не понимаю, Анеподист Александрович.
— А что ж тут непонятного? Медведица детей бережёт. За няньку при малышах пестун ходит, что родился по прежнему году. А отец — шатун, мало что о семье не заботится, так ещё за своими же детьми охотится. Не медведь, а сущая свинья!
Я усомнился.
— Вот те крест! — побожился старик и начал свой третий рассказ.
Мишкина семья
— Рыбачили мы с братом. Глядь — на такой вот корявой берёзе два медвежонка сидят. В обнимку. Ноги свесили, посмотрят друг на друга — и бирюлька к бирюльке: обнюхиваются, целуются.
Вдруг из кустов вылез большой зверь, и воровским манером — боком, боком — прямо к ним. Брат и говорит: «Это нянька, пестун». — «Нет, — говорю, — зачем пестуну красться? Он при семье свободно ходит, хоть и не даёт ему медведица играть с маленькими. И не так он велик. А этот крадётся: башкой крутит, принюхивается,
Крадучись на игру не ходят. Да и самой природой, видать, установлено, что должна самка с медвежатами жить отдельно. В круглой-то башке у медведя насчёт малышей никакого понятия нет. Верно, верно!»
В другой раз крался за семьёй белый медведь, а точнее сказать — грязно-белый, будто в опилках обвалялся.
Заметила его медведица, шибко осерчала, рявкнула на всю тайгу, и он убежал в гору. Там круг сделал — и опять на то же место. Медведица замырчала, снова прогнала его, а детям словно бы шепнула, чтоб они остерегались.
Залезли маленькие на дерево, да, видно, соскучились и стали спускаться. Дурачки, конечно, несмышлёные, а слезают с опаской, по сторонам озираются и вниз глядят, где, значит, лучше место, чтоб на землю встать.
Только сиганули в траву, а медведь-то белый и подскочил, да и схвати одного медвежонка за ляжку. Заверещал маленький, как зайчишка. Тут мамаша-то и налетела. Клок шерсти вырвала у злодея на загривке и такую оплеуху дала, что тот — кубырем! И пошёл ногами взбрыкивать, и всё в гору, всё в гору: синяки лечить, раны зализывать…
Мы встречались ежедневно и последний вечер, такой короткий и прохладный, провели на обомшелой гранитной скале, на Стрелке, где Чемал сливается с Катунью.
Солнце садилось, и на отрогах двугорбой горы Верблюд догорали его лучи — янтарные и розовые, — обещая завтра погожий день.
Старику Заиграеву, когда он впервые пришёл сюда, полюбилась эта синяя, в соснах, высокая каменная Стрелка. Тут жили белки, в завалах сосняка и кедров бегали шустрые, осторожные соболи. И медведи ложились в берлоги у самой Верблюд-горы, и дикие козы ходили большими стадами. А осенью раздавался над Стрелкой трубный зов ревущего марала.
Я уже видел старые пещеры в солончаках горы Верблюд. Их вылизали языками козлы и маралы. Тысячи, а может быть, и миллионы копытных сотни лет приходили туда в жаркие летние дни лизать соль и такие понаделали пещеры, хоть табун коней заводи! Я шёл с факелом, свет дрожал, крупинки соли искрились, как снежинки на солнце. Летучие мыши висели вниз головами, в расщелинах скал слышался какой-то писк. Меня обдавало холодом, было так таинственно и даже страшно.
Белок и маралов, соболей и медведей давно нет возле Чемала; от шума машин, электрического света, от людей ушли они в глухую тайгу. А козлы остались.