Как я путешествовал по Алтаю
Шрифт:
— Да неужто не совладаем с олешками? Найдём выход, сбережём зверя, — сказал Кузнецов.
— Вот именно — найдём, — поддержал его Абанин. — Конечно, новинка, а потому и риск. А без риска и в тайгу добрые люди не ходят!
И директор согласился.
Кузнецов выгнал оленей, а того не учёл, что одного-то пастуха на коне они не боятся, а от группы людей шарахаются, как стадо баранов.
Была ранняя весна, кругом ещё лежал снег. Кузнецов открыл ворота зимника и выехал к оленям, как на праздник — с десятью пастухами, целым отрядом.
Олени увидали конников и пошли!
Кузнецов был впереди. Он пришпоривал, горячил коня; веткой кедра сбило ему на скаку шапку. Да в ней ли дело? Олени уже заворачивали на Шебалино, чёрт с ней, с шапкой!
Он крикнул:
— Братцы! Режьте в обход! Махнут олешки через большак, уйдут к Катуни — конец мне, старому дураку!
Лошадей почти загнали. Молодой пастух — он недавно из детского дома пришёл — так распалился, что полетел под откос вместе с лошадью, перевернулся с ней через голову три раза. Другие пастухи порвали в клочья одежонку, Паня посадила под глазом синяк — крепко ударилась о сучок. Всяко было, но путь оленям перерезали, остановили их.
Кузнецов отдышался и сказал:
— Погоню стадо к ферме один. А вы — марш по сопкам] Разбейтесь по трое, разговаривайте, смейтесь, песни пойте, а на глаза олешкам три дня не кажитесь. Пусть привыкают к голосам в тайге, иначе с ними и дальше сладу не будет.
Пастухи — народ твёрдый, и работка у них фронтовая, лагерная: дождь и снег нипочём, и всё — на коне. Потому-то и пели они на сопках три дня, затем, говорят, без голоса ходили две недели. А как петь кончили, стали поодиночке подъезжать к стаду: кто справа, кто слева. Покажутся оленям издали, поговорят с бригадиром, закурят, хлеба доставят ему и опять в тайгу. Так Кузнецову и шапку привезли, и шубу с валенками, а то бы он совсем замёрз. Ведь три дня сидел человек на одном месте, по-стариковски песни распевал оленям. Наслушались олени и про Стеньку Разина, и про дубинушку, и про одинокую рябину, которой надо к дубу прислониться.
Ничего, люди выдюжили, да и олешки привыкли: теперь и вовсе не боятся, хоть на тракторе к ним вались. А ручных оленей пока нет, только одна молодая оленуха Маня…
Оленуха, что живёт у ручья
Егор Дмитриевич Кузнецов смотрел на меня угрюмо и долго разглаживал пышные седые усы: не хотел он показывать оленуху. Но я кое-как упросил его.
Мы вышли из хаты, семь раз открывали ворота и калитки, перелезали через изгородь: все земли вокруг хуторка разделены на загоны и загорожены. Наконец вышли на берег ручья, сели под лиственницей. Слева и справа лежали на невысоких подпорках длинные деревянные колодины. И в каждой из них было по большой глыбе соли, отполированной до блеска языками оленей. Они приходят сюда и лижут соль: её им недостаёт летом в сочной зеленой траве.
— Маня должна быть здесь. — Егор Дмитриевич глядел в овраг, где среди густой щётки камышей купалось вечернее солнце в маленьком бочажке ручья. — Маня!
Но трава не шевелилась, и никто не зачавкал копытцами в вязкой грязи на сыром берегу.
— Подождём. Она ведь с малышом, потому и таится. Затем я ей песню спою, она придёт. Ласку любит и мою нескладную песню, — улыбнулся Кузнецов.
Маню нашли три года назад. До неё тоже попадали в руки старого бригадира маленькие оленята, но они не выживали.
— Алтайцы говорят — с глазу. Принесёшь оленёнка, сбегутся к тебе и старые и малые, пялят на него глаза, он и растёт плохо, чахнет. Паука как говорит про глаз: это, мол, ерунда! Учёным, конечно, виднее. И я полагаю, что всё зло от плохого ухода. Старуха у меня такая добрая, задери её леший: любому покажет оленёнка, разрешит на руки взять. А малышу — просто душегубство! Он же от природы нервный, чуткий до невозможности и нежный, как цветочек. Чего же зря на него глаза таращить? И грубыми руками лапать его не полагается: это не щенок из подворотни, а благороднейший олень!
Егор Дмитриевич прикрыл рукой глаза от солнца и снова поглядел в овраг, но там, казалось, никого нет, кроме лягушек.
— Маню нашла Сакеева. Она сейчас в Москве, оленей наших показывает на выставке, маралов. Пришла она ко мне в конце весны и сказала, что один олешек брошен матерью: никто его не кормит и он в стаде совсем как лишний. Я и распорядился: «Возьми-ка его к себе, спрячь в избушке, никому про то не говори, корми коровьим молоком». Словом, решили его растить тайно, чтоб никто, кроме меня и Таси, даже и не догадывался, что у нас маленькая Маня есть. Таились мы почти полгода. И как пришла осенью наша Маня в зимник, тут-то люди и удивились: и стройна оленушка, и шерсть на ней блестит, будто жиром смазана…
Егор Дмитриевич сказал ещё, что всю зиму держали Маню вместе с оленухами, только Тася Сакеева выделяла её среди других: то морковку поднесёт, то кусочек булки, то приласкает оленушку, то песню ей споёт.
Весной Маня сама ушла из стада к Тасе, и с ней почти не расставалась. А когда Тасю послали на выставку, Егор Дмитриевич поселил Маню в загончи-ке возле дома и виделся с ней каждый день. Если же Маня пряталась со своим оленёнком в траве, он вызывал её песней.
— Спойте же, Егор Дмитриевич! — попросил я.
Старик сложил рупором ладони вокруг рта и запел. Это была алтайская колыбельная. Я слыхал её не раз — тягучая и такая ласковая, что её может петь только добрая, любящая мать над кроваткой своего ребёнка:
Ой-е-ай, Птицы спят. Золотой стемнел закат. Вечер тих. Ой-е-ай, В сумрак спрятался Алтай…Было как-то странно, что такую песню поёт старик. Егор Дмитриевич понял, что я удивлён, и сказал: