Какаду
Шрифт:
– Вкусно?
– спросила она громче, чем требовалось. Он ухмыльнулся, из уголка рта капнул красный сок.
– Вроде малость недожарен?
По крайней мере можно полюбоваться его зубами.
– Это папаша так любил, - сказала она.
– Ужас какой папаша привередливый был... во всем. Он ведь был полковник. Приехал сюда в отпуск, из Индии. И женился на маме. И поселился тут. Не сказать, чтоб я его хорошо помнила. Совсем еще маленькая была, когда он помер. Ему всякий раз гладили брюки перед тем, как наденет. Очень был беспокойный. Оттого и брюки мялись.
– Она не могла припомнить, когда еще столько наговорила за один раз.
Мистер
– А деньги, значит, от мамаши?
– Да. Она урожденная Кивер.
Мисс Ле Корню не пришло в голову объяснять, кто такие Киверы. А ему не пришло в голову спрашивать. Однако он помрачнел. Такой сделался, как когда рассказывал про ту птицу.
– Мама умерла... в августе. Вы, наверно, слышали. Да, что-то такое он слышал, подтвердил он, и все сидел и глядел, не на нее, а поверх недоеденного бифштекса, в себя.
Никогда еще не было в доме такого безмолвия, подумалось мисс Ле Корню.
Ужасно, что дом - ее собственный. Сперва он был: родительский, потом мамин - это еще естественно. Но не ее же! Не нужна ей никакая собственность. Что ей нужно, так это привязанность. К отцу она привязаться не успела слишком рано он умер. А мама, ее долгая, всепоглощающая привязанность, покинула ее без предупрежденья, за чашкой горячего молока, с нижней губы еще свешивалась пенка.
Она тогда пыталась постичь, чем же утешиться в жизни. Не свободой, нет... если свобода и существует. А потом с облегчением поняла, что, если поостеречься, никто уже не станет звать ее по имени. (Ее назвали Кивер, в честь семейства мамы, и выросла она крупная, с пушистой гривой.)
Теперь Кивер Ле Корню задала мистеру Дейворену вопрос и сама удивилась - в безмолвии дома голос ее опять прозвучал слишком громко:
– Что ж вы тогда больше всего любите? Если уж не бифштекс с кровью.
Любая другая хихикнула бы при этом, но она была слишком серьезна.
И он, очевидно, тоже; хотя стало ясно, ее намерения он не понял.
– Что больше всего любил... вообще... дни, когда сам по себе искал золото. У меня ведь не было ни гроша, мисс Ле Корню. Вот и надумал. Найти золотую жилу. Но всего и намыл-то несколько крупинок... хранил их в каком-то паршивом пузырьке. А под конец, видать, выкинул. Когда стал водить междугородные автобусы. Но помню небеса поутру и как пахнет древесная зола это когда я на юге искал.
И тут она разревелась - она тяжко вздыхала, в горле булькало. Он, видно, перепугался. Встал, обнял ее за плечи, потом спохватился и снял руку.
– Вы здоровы?
– Да, - сказала она.
Но ощущение утраты усилилось, и, не зная, как теперь быть, она взяла его руку и стала разглядывать. Престранно себя вела, самой потом даже не верилось, и вот его рука, словно какая-то вещица, в ее руке, грубоватая, когда гладишь, а каждая жилка, вся форма на редкость изящные. Хотелось даже припрятать где-то и сохранить. А вместо этого, стараясь, чтобы голос ее звучал по-мужски, она сказала:
– Ну хорошо, мистер Дейворен, мы ведь не съедим друг друга, верно?
Оба рассмеялись, и она увидела, глаза у него светлые.
Кивер Ле Корню лишь однажды спала с мужчиной, и получилось это неожиданно: он пришел чинить посудомоечную машину. Особого удовольствия она не получила. Был и другой случай, еще раньше, но о нем она предпочитала не вспоминать, а может, вовсе позабыла.
Сейчас, из
Оба не испытали никакой особой радости, так ей показалось. Он снял башмаки, а раздеваться не стал...
Но когда, сидя в темноте, он надевал башмаки, она сказала, пожалуй, не из вежливости, просто была такая потребность:
– В следующий раз будет лучше. Я как следует его поджарю. Я ведь почему недожарила - отец так любил.
Скрипело и скрипело старое кресло, которое отец привез из Индии, вот мама и не могла его выбросить, хотя и рвала об него чулки.
Мистер Дейворен притопнул ногой, а то башмак не надевался, и кресло заскрипело вовсю, казалось, сейчас развалится.
– Да, так про что я говорил... искал я тогда золото на Мурумбиджи... дела обернулись хуже некуда, под конец пришлось искать работу. Явился я там поблизости к управляющему хозяйством. Самая страда. Определили меня и еще двоих молодых ребят копнить овес за косилкой. Только поставим копну попугаи ее растащат.
– Он рассмеялся, кресло больше не скрипело: наверно, башмаки уже надеты.
– Видала когда стаю диких попугаев? Летят вроде как угорелые. А глаз от них не оторвешь! Свирепая птица, скажу я тебе, подерутся, бывает, так и рвут друг дружку. А и добрая, если захочет. Глаз у ней добрый. И тихая. Вот устроятся на дереве, и совсем их не слыхать, тише самого дерева.
– Да ну?
– Она зевнула; хотелось, чтобы он ушел; не звонил бы Фиггис в полицию, она бы сейчас поставила для себя пластинку.
– До встречи, - сказал он.
– За хорошенько прожаренным бифштексом!
Терпеть она не могла это "до встречи"; чаще всего, когда так говорят, ни о какой встрече и не думают.
Но Он думал. Он стал ее привязанностью. Вот она стоит, опершись на калитку, и ждет его, а ведь сколько лет прошло. Соседи уже не считают это "безнравственной связью", даже мистер Фиггис и миссис Далханти уже на это не намекают. И правда, что тут безнравственного, если поишь чаем мужчину, которого не любишь и который тебя не любит? А если иной раз что и бывает между ними - раза три-четыре, ну, пять, ну, может, шесть, - так ведь это как бы дань условности. Вслух про это оба и не упоминали. Интересно, ему хоть было приятно? Она читала, будто ирландцы так воспитаны священниками, что не склонны потакать своим сексуальным прихотям, и оттого женщинам с ними трудно и многие становятся монашками.
Если мисс Ле Корню и чувствовала себя безнравственной, то лишь когда думала о той желтоликой женщине, что жила неподалеку, с которой ни разу не перемолвилась ни словечком, даже и до того, как ощутила груз ее мужа.
Настроение у мисс Ле Корню слегка испортилось. Если бы она сейчас не ждала Его, пошла бы и поставила пластинку. Это самая давняя из ее привязанностей, и можно бы этим насытиться, да только очень уж нужно коснуться живого. Мисс Ле Корню предпочитала сопрано, а лучше всего бархатистое меццо-сопрано, через эти перевоплощенья своего внутреннего "я" можно бы устремиться за причудливыми завитушками и почти достичь вершины, этого золотого купола, невесомо взмывающего ввысь звука.