Какого цвета ночь?
Шрифт:
— Спасибо! — с большим чувством произнесла я.
Между тем мое лицо, наверное, не выражало бурной радости. Оказывается, у нашего с Мишкой ночного разговора есть свидетель! Ох я балда! Ночью дежурил этот мерзкий тип, Сергей, он, наверное, кое-что понял из того, что ему не следует знать!
«Не выдаст он меня, — успокаивая себя, решила я. — Он ведь тоже здесь для того, для чего и я. Мы с ним, по сути, в одной команде».
Однако до сих пор члены «команды» действовали в одиночку. Да и была ли она, команда-то?
Перенакачанные препаратами больные двигались
Сначала, после помещения в четвертую палату, Ивану казалось, что у обитателей палаты хроническое недержание речи, словесная диарея — они болтали взахлеб, перебивая друг друга, не в силах наговориться, боясь, что их вот-вот прервут. Это было действие лекарств перед запланированным врачом катарсисом. И к этому катарсису их день за днем планомерно готовили, накалывая препаратами до того, что на руках не было свободного места для внутривенных (тогда начинали колоть в запястье или в подколенную впадину), от внутримышечных зад болел так, как будто он превратился в огромный раздувшийся синяк, и даже внешняя поверхность бедра была вся испещрена мелкими черными точками — следами интенсивной терапии.
Словесный поток — это был только первый этап. Через несколько дней, когда «схема» приема лекарств уже работала должным образом, обитателям палаты стало не до разговоров. Нейролептики (таково было направленное действие «схемы») надежно блокировали речевые центры, подавляли чувства и способность переживать.
Невозможность выговориться и потребность в разговоре были столь велики и мучительны, что на определенном этапе человек уже не мог выдержать непрекращающуюся пытку молчанием. Больные напоминали людей с зашитыми ртами, которые знают великую тайну, но никому не могут ее сообщить. Всем им позарез нужно было выговориться. Невозможность излить душу была так мучительна, что хотелось плакать. И врачи ждали, что, превысив невидимый порог, плотина наконец прорвется и поток откровений понесется вперед, безжалостно сметая преграды хрупкой лжи.
Больные знали, что не они сами хотят говорить, а химия в крови управляет их желаниями, способностью молчать или произносить слова. С химией бесполезно бороться — ее не ударишь кулаком, не собьешь с ног, не победишь в открытой борьбе. Она — тот враг, который проник вовнутрь осажденного бастиона и затаился там до поры до времени, чтобы выждать подходящую минутку и предательски открыть ворота нападавшим — то есть врачам. И многие, измученные невыплаканными слезами и невысказанными речами, были готовы сами открыть ворота доселе героически оборонявшегося бастиона и сдаться на милость победителя…
Порой Ивану казалось, что каждая клетка его тела, каждый капилляр пропитались лекарствами. Но он молчал! Молчали, не в силах разжаться, губы, даже колени, даже пальцы ног — и те молчали, стойко выдерживая натиск препаратов.
— Мама, мама, спаси меня, — шептал Иван, уткнувшись лицом в подушку, чтобы никто не услышал его сбивчивых звериных слов.
Он говорил с матерью по ночам, с трудом разлепляя губы, пытаясь просипеть какие-то особенно точные покаянные слова. Но матери не было. Она бестелесным призраком витала в темноте. Но она слушала его, сжимала его горячую бессильную руку, готовясь перелить его боль в свое большое израненное сердце.
— Мама, мамочка! — шептал он (со стороны, наверное, казалось, что он только сипит во сне).
Но, кроме этих нескольких звуков, он не мог ничего произнести. Не мог облегчить свое сердце признанием. В темноте он поднимал руку и плавно водил ею в воздухе — гладил невидимого воображаемого кутенка. Проводил пальцами по его шелковистой складчатой коже, чувствовал нежное покусывание зубок, шершавость розового языка… А потом мгновенный болезненный спазм, тихий писк, щенок замирает, все еще теплый и приятный на ощупь, но уже неживой — и по телу Ивана прокатывается блаженная короткая волна, слабое подобие той, что он испытывал раньше.
О, если бы рядом была его мать! Она бы точно спасла его, она бы выслушала его, дала бы выговориться! Она знает, что он болен, она бы помогла ему…
Потом он вспоминал легкий стук каблуков по асфальту, запах тепла, особый животный дух, сходный с нежным ароматом только что родившегося щенка. Мягкие волосы, распущенные по спине, шелковистая кожа шеи, жилка, трепетно бьющаяся под его сильными пальцами. Умоляющий взгляд испуганных глаз, открытый рот — там тоже мелкие неопасные зубы, такие же, как и у щенка. Шелест упавшей сумки, белесый взгляд закатившегося под веко глазного яблока… И острое наслаждение, волшебный миг всевластия, миг между Эросом и Танатосом…
А он все никак не мог забыть то сладостное ощущение, когда под его сильной рукой бьется слабое, испуганное существо. Он не мог забыть мгновенное, как фотографическая вспышка, наслаждение. Он хотел вновь испытать ту пустоту и легкость, которая бродила в нем после случившегося. Воспоминание опьяняло его. Он бесконечно перебирал прошедшее, пока время не обесцветило воспоминания, не подернуло их тончайшим слоем патины, пока оно не стало безвкусным и неинтересным.
А внутри вновь копилось что-то темное, тяжелое. Металось, искало выхода и не находило. Иван искал возможность испытать это почти стершееся из памяти ощущение, чтобы потом долгое время жить воспоминанием о нем.
Пока врачи решали, как распять на кресте нейролептиков находящегося в полной их власти пациента, Иван между тем нашел отдушину. Первые слова точно протоптали дорожку другим ощущениям. На полу он нашел пуговицу от халата медсестры и спрятал ее под подушку. А ночью доставал ее и гладил, бесконечно гладил, переживая сладкое, совсем не похожее на недавние мучения томление. От этого ему становилось чуть-чуть легче. Не намного, но все же легче. Слова точно уходили в какой-то потаенный карман и там лежали тихонько, терпеливо ожидая своего часа.