Калугадва
Шрифт:
Значит, завтра будет морозно.
Значит, солнце будет погружаться в стекло снега, оставляя за собой вертикальный оранжевый столп углей.
Так вот, значит, завтра будет морозно, и карьерный паром, эта ржавая сварная лоханка, в каких, как правило, с полей свозят навозные кучи и глину по дренажным путям, еще крепче вмерзнет в грязный, щербатый лед у дебаркадера.
Значит, снова придется ковырять ломом заиндевевшее очко в сортире: «Но ничего, это даже хорошо!» – приговаривая.
Женя прошелся по огороду до сарая, вернулся. Показалось столь недостаточным
Открыл калитку на улицу.
Женя открыл калитку на улицу. Фонари только что включили, и они неровно мерцали, разгораясь в полную силу.
Ранней весной, где-то в начале марта, Лида – мать Женечки – выбиралась в Калугудва.
Снег тогда становился мягким, рыхлым. Дул теплый ветер, бешено терзая серую мглу – сонную, устоявшуюся, прокисшую за долгие зимние месяцы. Кое-где уже проглядывала земля со своими помятыми, свалявшимися клочьями-волосами перегнившей травы, клонились кустарники долу, на деревьях находили свое последнее отдохновение улетевшие тряпки со старой чугунной фабрики «Зингер и Гершензон».
Март – в понимании отвратительной погоды, мокрого колючего снега и ветра-первоотца.
Март – нахождение последнего отдохновения: как хорошо тут! Как славно! Столь пустынно, сколь и одиноко!
Март – прелести известны, хорошо известны всякому.
Женя поцеловал руку отцу Мелхиседеку и погладил его по лицу – спящего, а он задергал головой, зарычал, но не проснулся.
Не просыпался и пастух, и стадо разбредалось в эти часы сна, пожирая молодые побеги клевера и травы-кислицы, ломая себя в волчьих ямах, погрязая в чаще леса, становясь легкой добычей одичавших собак.
Значительную опасность в начале марта представляла только что вскрывшаяся ото льда теплая река сточных вод, потоков, каналов, проток, которая разрывала мосты-лавы и заборы по берегам, подмывала и обрушивала целые песочные, земляные, глиняные уступы-города. Тут же – лодки, слепленные гудронной смолой, бревна сплавного леса, вырвавшиеся из мрачного, заброшенного централа-биржи в районе Высоковской Запани, полузатопленные лесовозы, трелевочные трактора, погрузчики, вросшие в прибрежный ил буксировочные тросы и ржавые цепи, что казались совершенно неподъемными.
Лида.
Она надевала старые дедовы военные ботинки поверх сапог, потому как сапоги промокали, и отправлялась на станцию.
В Калугедва Лида останавливалась у дальней родственницы со стороны матери – Анны Исаевны Лавровой. Анна Исаевна жила в центре города в коммунальной квартире одна, была глуха к тому же совершенно. Лида писала ей записки на огрызках бумаги, а Анна
Исаевна сначала долго искала очки, потом долго пристраивала их на своем неподвижном, малоприметном, едва различимом в оконных зарослях алоэ, неведомом ей самой лице, по крайней мере ей казавшемся постоянно бледным. Затем медленно читала записку, не понимала букв, слов, смысла, кажется, тоже не понимала, молча кивала Лидии в ответ после всего этого, зажигала свет в прихожей. Проходило минут двадцать, если не полчаса.
Вообще-то Анна Исаевна ждала гостинцев, а Лида говорила ей очень громко, хотя прекрасно понимала про себя, что старуха все равно ничего не слышит, хоть ты ором ори, хоть ты шепотом шепчи:
– Вот тут вам мама гостинцы прислала!
– Перестаньте орать! – раздраженно доносилось из-за стены.
– Гос-тин-цы!
Анна Исаевна опять кивала головой, кажется, она это делала безотносительно к происходящему, просто трясла головой, прикрученной телефонными проводами к острым, выпирающим ключицам, принимала дары и прижимала их к груди.
Потом проходили в маленькую комнату-купе. Здесь было слышно, как за стеной соседи купают ребенка в корыте. Ребенок плакал.
Анна Исаевна смотрела на Лиду, но узнавала в ней почему-то Нину
Ниловну, умершую от голода во время войны, бабу Катю – монашку из Тихоновой пустыни, Фамарь Никитичну из лесопоселка: как же тебя зовут на самом деле?
– Ольгой? Марией? Варварой? Анной? Светланой? Анкилиной?
Бавкиндой? Евдокией? Елеусой? Параскевой?
– Нет, нет и нет!
– Запамятовала.
В окне маленькой комнаты-купе был изображен клуб вагоноремонтного завода с деревянными стволами колонн, гипсовыми вазами при входе и двухскатной жестяной крышей.
Вот и Анна Исаевна тоже была изображена тут как уже довольно пожилая женщина, состарившаяся и увядшая «юбилейной» отекшей свечой, свечой «тощой», которой неоднократно и безо всякого разбора пользовались неизвестные, крикливые, постоянно переезжающие с места на место со всем своим скарбом шкафов и ящиков, пропахшие кислой капустой и табаком соседи – то ли
Быковы, то ли Зверьковы, – в ванной комнате. К примеру, разогревали воду в газовой колонке, пускали пар, размачивали закостеневшие губки и пемзу-камень, взрывали пеной дегтярное удушливое мыло в руках. Окно под потолком запотевало.
– Слышь, бабка, потри спину!
– Да она же глухая.
– Шучу, шучу…
Потом Анна Исаевна, стало быть, «юбилейная» свеча, возвращалась к себе такой мучнистой, с совершенно пересохшей кожей, доставала из комода-поставца глубоко и далеко запрятанный гостинчик и вкушала его степенно.
– С легким паром, тетя Аня,- говорила Лида и улыбалась.
– Поди, поди…- шептали залепленные крошками губы: открывались и закрывались, отворялись и затворялись.
Лида снимала дедовы ботинки, вослед им – сапоги, пальто, косынку и ложилась немного передохнуть с дороги на специально для нее установленную раскладушку у самого окна и труб парового отопления.
После обеда, который, как правило, состоял из жидкого непрозрачного супа и слегка подсохшего черного хлеба в придачу, после обеда, проходившего за отдельным, покрытым клетчатой клеенкой столом в просторной слабо освещенной кухне, ведь окна были наполовину заставлены банками и кастрюлями, Лида шла в город за покупками, за спичками, за газетами, за впечатлениями.