Каменное зеркало – 2. Алтарь времени
Шрифт:
– У вашего сына я видела такой же, – не удержалась Дана. – Или очень похожий.
– «Парабеллум», – сказал барон. – Патроны – запомните – девять миллиметров, тоже «парабеллум». Латынь учили? Нет? Позор. «Готовься к войне». Перезаряжать и стрелять, большего от вас требовать неразумно, но уж это – будьте любезны.
И началось то, что отдалённо напоминало Дане муштру в первые концлагерные дни. Она бесконечно разряжала и заряжала пистолет (больше всего мучений доставляло взведение затвора – потные пальцы скользили по мелкой насечке, было неудобно и не хватало сил), подолгу стояла в углу кабинета, стараясь удерживать на мушке цифру «12» на напольных часах, а барон то разъезжал по комнате, то стучал по столу перстнем-печаткой, что носил на
– Как вы стоите, танцевать собрались? Куда вас ведёт? Тяжёлый, говорите? Да уж, конечно, не из папье-маше. Тогда берите пистолет двумя руками. Не так, а вот так! Да не сжимайте рукоятку, будто душите кого, у вас же руки трясутся от напряжения. Ну вы и рохля! Обезьяну научить легче!
Дана молчала и думала, что, кажется, понимает, почему Альрих не ладит с отцом. Барон приказал установить в глубине сада, неподалёку от заброшенного деревянного домика – быть может, чайного, – мишень и по вечерам в сопровождении Даны выбирался из сумрака комнат – никогда не позволяя ей толкать кресло (у особняка, стоявшего на пологом склоне, задняя дверь выходила прямо в сад, минуя, по счастью, необходимость в ступенях). В первый раз, когда Дана, обозлённая руганью хозяина дома, расстреляла почти всю обойму куда-то в сторону мишени, борясь с неожиданно сильной отдачей, барон закричал на неё:
– Скверно, фройляйн! Крайне скверно, хуже некуда! Но не безнадёжно.
Взял пистолет и сделал три выстрела, один за другим, выбив в самом центре мишени три равноудалённых друг от друга отверстия, будто обозначив вершины равнобедренного треугольника.
Баронесса к «учебным стрельбам» относилась странно спокойно – быть может, потому (подозревала Дана), что сама когда-то прошла через нечто подобное. Вообще, в её отношении к Дане появился легчайший намёк на теплоту, будто тонкий солнечный луч, неведомо как проникнувший в пустое и холодное запертое помещение.
Зато дочь её, Эвелин, внезапно Дану возненавидела. Дана поначалу и не подозревала, что Эвелин осталась «фройляйн фон Штернберг», и считала её вдовой, до тех пор, покуда недолюбливавшая молодую хозяйку кухарка не насплетничала, что Эммочка – внебрачный ребёнок. В комнате Эвелин висело большое распятие, чёрное и лоснящееся. Выражение лица у Эвелин было монашеское. Про своего отца она говорила: «Он окончательно выжил из ума». С матерью изредка невнятно спорила о чём-то. Дану Эвелин игнорировала, холодно и отточенно, так, что унижало это куда больше, чем даже преисполненные самого ядовитого презрения слова. А однажды молодая женщина едва не столкнулась с Даной в дверях одной из комнат и тогда – чуть дрогнув тонкими ноздрями и глядя поверх макушки девушки (очень высокая и, подобно Альриху, изящно-длиннокостная, Эвелин была значительно выше Даны, и даже это порой казалось для той унизительным) – негромко, с брезгливой тщательностью произнесла:
– Зачем вы здесь? Думаете, он приедет за вами? Думаете, он о вас помнит? Да у него таких, как вы… Мужчины, знаете ли, быстро всё забывают. Вы либо слишком глупы – либо надумали хорошо устроиться. В этом доме нет места приживалкам. Лучше вам уйти по доброй воле.
– Я никуда не уйду, – тихо сказала Дана.
– Тогда вас отсюда выкинут, – отрезала Эвелин и хлестнула её взглядом, ожесточённым до оторопи. У Эвелин были такие же холодные, светлые, почти светящиеся голубые глаза, как у барона, – и в них сияла ненависть. Дана вспомнила своих товарок по закрытой школе «Цет», женщин-лагерниц. Те тоже так на неё смотрели – будто она отняла у них что-то. Дане подумалось, что у неё есть её горячее ожидание, которое занимается невидимой зарёй вместе с каждым новым рассветом, – а у Эвелин и того нет. Лишь воспоминания о горьком прошлом, воплотившемся в своенравной и неласковой дочери. Каково каждый день смотреть в тёмную пустоту будущего?
Эммочка порой молча наблюдала за Даной, пока та выполняла свои обязанности горничной, и всё как будто хотела сказать что-то, но, передумывая, уходила. Но пару дней тому назад наконец решилась: независимой походкой вошла, повертелась по комнате, встала рядом и, не глядя на Дану, с робостью, которой никак нельзя было ожидать от этого диковатого ребёнка, сказала:
– Я видела у вас такую штуку – маятник. У дяди есть такой же. Я знаю, эта штука отвечает на любые вопросы. Вы ведь можете спросить – когда он приеде…
Тут в комнату вошла Эвелин, и девочка, не договорив, бросилась прочь.
Впрочем, Дана много раз задавала маятнику тот самый вопрос. И не понимала – почему маятник ей не отвечает?
…Автобус въехал в Райгольдсвиль. Дана задремала, прислонившись к оконному стеклу, а когда проснулась, дуновение счастья, посетившее её на перевале, безвозвратно исчезло. Теперь Дана чувствовала во рту неприятный металлический привкус, и внезапно с подзабытой силой дал знать о себе страх: он разросся, придавил её к креслу, сдавил горло, мешая дышать, а потом лопнул, как нарыв, с макушки до пят окатив ледяными мурашками. Из автобуса Дана вышла на дрожащих ногах, в полубеспамятстве добралась до аптеки.
– Доброе утро, фройляйн, – словно бы издалека услышала она голос аптекаря. – Вам то же, что обычно? Слушайте, на вас ведь лица нет. С господином фон Штернбергом всё в порядке?
«С которым из двух?» – чуть не спросила Дана. Страх обрёл вполне определённую направленность: Альрих. Дана никак не могла отделаться от мысли о том, что с ним – именно с ним – что-то случилось. Что-то очень страшное.
Альрих подарил ей амулет с чёрным хрусталём на серебряной цепочке, который она не снимала ни днём ни ночью и использовала как сидерический маятник, и автоматическую ручку с золотым пером, которую она всегда носила в кармане, и всё это были вещи, очень, очень подходящие для того, чтобы установить между двумя разделёнными расстоянием людьми совершенно особый род Тонкой связи… Прежде она не задумывалась об этом.
Дана едва помнила, как вернулась в Вальденбург. Ей казалось, автобус ползёт выматывающе медленно, а солнце, уже рассеявшее туман, светит слишком ярко. Она бежала к дому, придерживая сумку, оскальзываясь на мокрой листве. Сразу бросилась в свою комнату, вытянула из-под кровати чемодан, открыла, достала тяжёлый хрустальный шар в бархатной тряпице. Страх мешал ей; она так и не смогла полностью отрешиться и мало что сумела увидеть. Непозволительно мало. Спустя полчаса, или час, или больше вышла из комнаты, не чувствуя онемевших ног, с шелестом и звоном в ушах, и сразу наткнулась на взгляд баронессы. Сухое лицо хозяйки дома, как всегда, ничего не выражало, но с него вдруг стремительно сошла краска – начиная с тонких, до синевы побледневших губ.
– Что с ним? – почти беззвучно спросила баронесса.
– Ваш сын жив, – сказала Дана, наблюдая за ней с какой-то предобморочной отстранённостью: так вот, значит, как, его жизнь вам безразлична, а смерть вовсе нет… – Он жив, но ранен. И его арестовали.
Потянулась бесконечная череда дней серых и сумрачных. Во вторник с обрюзгшего, лёгшего брюхом на окрестные горы неба хлынул мокрый снег и не прекращался больше ни на минуту. Почерневший сад лишился листвы, что смешивалась теперь с грязью под снежным ливнем, струившимся наискось всегда почему-то незашторенных окон пустоватой, неуютной гостиной, где Дана сидела за столом – уже без фартука горничной, в единственном своём шерстяном платье – клетчатом, с тонким лакированным кожаным пояском (всё из тех вещей, которыми снабдил её Альрих перед отъездом), – с отросшими русыми корнями выбеленных волос и неотрывно смотрела в пустую столешницу, так же, как несколько минут тому назад смотрела в кристалл. Напротив неё сидела баронесса. Молча кивала новой горничной, что-то спрашивавшей с порога гостиной, и ждала слов Даны.