Каменный пояс, 1978
Шрифт:
Дымящую плитку он выставил в сени, и дверь оставил чуть приоткрытой, чтобы сошел смрад. В груди его обжигающе что-то еще ворочалось, дрожали руки, но это могла быть и болезнь.
Настиных слов Сережка уже не помнил, но след они оставили больной и нудящий. Саму ее можно было уесть и побольнее, но от того, что теперь этого уже не сделаешь, да и совсем делать не надо, Сережке только горше показалась собственная обида.
Прихлопнув входную дверь, он ушел снова на топчан и лег там, закинув руки за голову. От голландки сюда шло щедрое тепло, и Сережке сделалось зябко. На
Стиснув зубы, Сережка повернулся на бок, натянул на ноги и поясницу старое пальто и больше решил не вставать. Голова его раскалывалась от нахлынувшей боли и ее хотелось сунуть куда-нибудь в снег, в самый холодный сугроб, чтобы утолить жар и мучение.
Ночью, когда Настя погасила везде свет и легла сама, Сережка немного успокоился. Он стал подробно думать о своей жизни, и это вызвало у него неожиданную жалость к жене. Такую, от которой тоскливо и безысходно заныло в больной груди.
Вместе они прожили четыре года, и все это время у них не было ни одной серьезной ругачки, никогда Настя не обрушивалась на него так вот зло и откровенно. Какой же должна быть ее мука, чтобы не удержаться на этот раз! Его собственная тоска, подкатывающая зимними вечерами, казалась уже мелкой и несерьезной по сравнению с открывшейся ему Настиной.
«Только бы до лета дожить», — успокаивал Сережка самого себя, зная, что летом дни покажутся впятеро короче зимних, а чем было тешить себя жене? Он ей стал, видно, и правда противен, детей не получилось, зачем же ей жить тогда? Она же баба, работой одной не проживет.
«Ей теперь день темной ночью кажется, — поразился Сережка. — Как же ей дальше-то?»
Разбитое простудой тело требовало отдыха, покоя, но Сережка уже не находил его. Забываясь ненадолго, он видел перед глазами фиолетовое сморщенное личико безымянной своей дочки, а очнувшись, вспоминал, как вез ее в ящике из райбольницы, как хоронил морозным полднем и долго не мог выправить в мерзлом бугорке сосновый крест…
Их с Настей счастливые дни словно бы вытерлись из памяти.
Обессиленный, Сережка уснул только перед рассветом, когда Настя ушла на утреннюю дойку. В горнице стало прохладнее, и он мерз, сам пылая огнем.
Разбудили его голоса жены и фельдшерицы Тани. Дрожа всем телом, он поднялся, дал измерить температуру, прослушать спину и грудь.
От прикосновения металлического стетоскопа кожа его покрывалась пупырышками, и он через силу виновато улыбался. Ночные думы возвращались к нему с болью и холодом.
— Сорок и три! — воскликнула Таня, повернув градусник к свету. — И хрипы в обоих легких… У вас воспаление, надо немедленно в больницу!
— А… дома? — спросил Сережка, подумав прежде не о лечении, а о Насте, которая останется в этих стенах с сумрачными окошками.
— Нет, нет, — запротестовала Таня. — Только в стационар, что вы!
— Я возьму лошадь, — тихо сказала Настя. — Сейчас.
Она быстро собралась и ушла, оставив их с Таней вдвоем.
— Пенициллин я вам введу сейчас же, — сказала фельдшерица. — Где можно шприц прокипятить?..
А в двенадцатом часу Настя привезла Сережку на розвальнях
Дорогой они молчали, и Сережке было неловко сидеть в тулупе, глядя на серый платок жены и ее сгорбленную спину, обтянутую рабочим халатом, надетым поверх плюшевого пальто.
После короткого осмотра в приемном покое Сережка вышел с Настей в больничный коридорчик. Не находя, что бы такое сказать, он только старательно сдерживал кашель.
— Ну, ладно, — сказала Настя. — Лошадь надо отдавать… Оставайся. А завтра с молоковозом, может, привезу чего…
Слова и ей давались с трудом, и от этого у Сережки остро защипало под ложечкой…
И чувство это только усилилось, когда он через узкий глазок в замерзшем окне смотрел вслед тихо отъехавшей Насте.
Она не обернулась и тулуп не надела, свернув его в передке, и на узкую сгорбленную ее спину садились и не таяли редкие снежинки.
МАРИЯ КЛЕНОВА
ГОЛУБАЯ БУДКА
Рассказ
Каждое утро, идя на работу, я глазами выискивала затерявшуюся среди огромных домин голубую будку с шиферной крышей. Она одиноко, без хозяина, глядела на остановку, и люди, выходя из трамвая, от нее отворачивались, людям не было дела до вывески «Ремонт обуви», ибо таковой в будке давно уже не производился. С год как висел на железных, с облезлой красной краской дверях замок, тронутый ржавчиной, покрытый пылью, отталкивающий своей ненужностью. И становилось грустно. И в сердце закрадывалась философия, обычная, будничная, земная: «Где сапожник? Не стало жизни в будчонке!..» Мертвые ступеньки. Мертвое окно, изнутри задвинутое ставенкой. Мертвая лампешка, хотя и горит по вечерам. Все давно знают, что освещает она улицу, а не будку.
И вновь с тихой грустью поглядывала я на всеми забытую, никому не нужную будку и думала о ее хозяине, о характерной червоточинке в человеческой натуре, когда уголок, куда на секунду-другую захаживал, через какое-то время становится сердцу дорог и мил и начинаешь вспоминать, вспоминать, вспоминать… будто здесь оставил ты солидный кусок своей единственной жизни.
Но как велико было мое удивление, когда сегодня на заветном перекрестке двое молодых людей стали спускаться по заново родившимся ступенькам. Я уже мысленно произносила слова: «Здравствуйте! Вот хорошо, что выздоровели… а то мы без вас пропадали», хотя знала, что на слова эти любимец-сапожник всего лишь молча кивнет головой.
…А из темной глубины окошка на меня уставилось сухонькое лицо с жиденькой бородкой. С минуту мы смотрели в глаза друг другу, и я хорошо чувствовала, как на лице моем сбавляется оживление.
— А тот сапожник? Не тут, да? — вырвалось невольно.
— А я почем знаю? — зло-ехидно отрезал старик.
Я смиренно подала ему в окошко обувь и обвела взглядом будку. Вот табуретка в углу, — та голубая табуретка с потертой до поблескивающей желтизны перекладинкой внизу у ножек. Клиенты не садились, а плюхались, усталые, на нее с радостью.