Камера хранения
Шрифт:
Он носится – то на подводах, а то и пешком (спасают ноги журавлиные) в любую погоду то в поле, то в соседнее село, то в райцентр, – недоедает, выстаивает в очередях, чтоб тормошить чиновников, и добивается многого, чтобы в ответ столкнуться… С благодарностью? Как бы не так! С подозрительностью и недоверием тех, кому он своим тяжким трудом обеспечил сравнительно спокойную, размеренную жизнь!
Представим себе на минуту, каково это «…ехать обратно, не евши, 17 верст, с болью в голове, и думать:
– Боже, когда же я буду писать!
И вернуться домой с отбитыми внутренностями, вечером, в грязи, а дома (как это было первые дни) нечего есть, дома жена в слезах, дома – помощи ниоткуда. Г–жа Добужинская, видя, что человек ездил
– Трое вас заведующих, а толку никакого. Когда вам кататься, есть лошадь, а когда нам по делу, никогда нет.»
Каково?
И как раз в этот момент его настигает весть, что скончался Блок.
Непомерно тяжелы эти горькие минуты, когда вдруг с опозданием узнаёшь и только тут осознаешь, что потерял самого близкого человека. Именно это произошло с Чуковским, попытавшимся поделиться своей скорбью с вечным своим спутником – дневником. Чувствуется, что даже ему – превосходному мастеру – не хватало слов, когда он писал о встречах с поэтом, вспоминал его душевность, деликатность, «всегдашнюю невольную величавость»: «…всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил – и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины – всё это под землей, в земле, земля…
В его жизни не было событий. «Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая–то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он.»
Дальше в записях многомесячный перерыв. Зловещий август не мог не отразиться на настроении автора дневника. Этот месяц унес не только угасшего как свеча Блока. Был расстрелян Николай Гумилев. Отголосок его гибели прозвучал на праздновании Нового 1922–го года в Доме Литераторов: напомнила о ней М.В.Ватсон. Чуковский вновь пережил тяжелое чувство несправедливости, записал:
«Она месяца 3 (назад) сказала мне:
– Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?
– Какие товарищи? – спросил я.
– Большевики.
– Сволочь! – заорал я на 70–летнюю старуху – и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так. И, конечно, мне было больно, что я обругал сволочью старую старуху, писательницу. И вот теперь – она первая подходит ко мне и говорит: "Ну, ну, не сердитесь…"»
Как видно, иметь большевиков в товарищах было для Чуковского равносильно оскорблению. Ведь не Горького же она имела в виду, который пытался добиться у властей и отправки Блока на лечение за границу, и освобождения Гумилева.
Но эти два человека, шаги которых отзвучали на тротуарах Северной столицы, два поэта, один за другим сошедшие в могилу, два славных имени, вознесшихся над временем, – отправились в путь, которому нам, живущим, не увидать конца. Можно лишь, сообразуясь с собственным, отпущенным судьбой, отрезком бытия прибавить к печальной дате десятка четыре лет, чтобы попасть накоротке в гости к поколению шестидесятых… И в этом городе, который не зря называют городом Достоевского и Блока, в двух шагах от Невского, в Апраксином переулке, неподалеку от того места, где шатался по улицам терзаемый муками Раскольников, в полуподвальной комнатенке старого дома трое молодых людей (как раз выросших с Мойдодырами и Бармалеями живого для них классика) – два новоиспеченных инженера и школьный учитель, главный инициатор события –
Произносятся имена Блока, Гумилева, Есенина, Пастернака, Евтушенко, Вознесенского, Франсуа Вийона…
К этим замечательным именам добавился и занял свое особое место Уолт Уитмен. Завораживала троицу молодых людей его ярко выраженная, неистовая любовь к жизни. Стихи его излучали энергию, от них исходило ощущение огромности мироздания, шел мощный импульс единения всех людей на Земле и теплилось осознание, что она, как сказано у Рильке, «одна меж звезд». И этот будто воскресший греческий бог, этот идущий босиком по траве титан, неразлучный с природой, подарен был неостывающей энергией неугомонного, не желающего стареть Чуковского. Ему было лишь девятнадцать, когда он открыл для себя американского поэта. В предисловии к переизданию своих переводов из Уитмена он пишет: «Он встал передо мною во весь рост еще в 1901 году… Я купил за четвертак его книгу у какого–то матроса в одесском порту, и книга сразу проглотила меня всего с головой. Это была книга великана, отрешенного от всех мелочей нашего муравьиного быта. Я был потрясен новизною его восприятия жизни и стал новыми глазами глядеть на всё, что окружало меня, – на звезды, на женщин, на былинки травы, на животных, на морской горизонт, на весь обиход человеческой жизни.»
Тут самое время вернуться назад – в холодный, голодный Петроград, где люди еще не пришли в себя от только что окончившейся гражданской войны, но – вопреки всему – теплилось дыхание еще не вымершей культуры. Чуковский посетил молодежный кружок поклонников… Уитмена! И с изумлением обнаружил, что тут дело вовсе не в литературе как таковой, что для молодых людей этот поэт чуть ли не символ выживания. Чуковский обескуражен: теперь, уже с высоты своего зрелого возраста, он ясно понял, что у него самого к Уитмену прежде всего всё–таки литературный интерес.
18 марта 1922: «Был вчера в кружке уитмэнианцев и вернулся устыженный… Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие–нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных, – и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе – у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить… Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться, и работать, и умирать – по Уитмэну. Инстинктивно учуяв во мне "литератора", они отшатнулись от меня. – Нет, цела Россия! – думал я, уходя… здесь сидели – истомленные бесхлебьем, бездровьем, безденежьем – девушки и подростки–студенты, и жаждали – не денег, не дров, не эстетических наслаждений, но – веры. И я почувствовал, что я рядом с ними – нищий, и ушел опечаленный.»