Камо грядеши (Quo vadis)
Шрифт:
— Извини, господин, — сказал он. — Я сделал для тебя все, что мог, но жизнью рисковать не хочу. Нынешней ночью христиан должны отправить в сады императора. В тюрьме будет полным-полно солдат и чиновников. Если тебя узнают, пропал и я, и дети мои.
Виниций понял, что настаивать бесполезно. У него, однако, мелькнула надежда, что солдаты, уже не раз видевшие его, пропустят его без тессеры. С наступлением сумерек, одевшись как обычно в груботканую тунику и повязав голову тряпицей, он отправился к тюремным воротам.
Но в этот день тессеры проверяли еще тщательнее, чем всегда, а главное, сотник Сцевин, суровый воин, душою и телом преданный императору, узнал Виниция.
И все же в этой одетой железом груди, видимо, теплились искорки жалости к человеческому горю — вместо того чтобы ударить копьем о щит и поднять тревогу, сотник отвел Виниция в сторону и сказал:
— Возвращайся домой, господин. Я тебя узнал, но буду молчать,
— Не можешь впустить, — сказал Виниций, — так позволь хоть остаться здесь и посмотреть на тех, кого будут выводить.
— Это в данном мне приказе не запрещено, — отвечал Сцевин.
Виниций стал у ворот, ожидая, когда начнут выводить обреченных на смерть. Наконец около полуночи ворота открылись настежь и показалась колонна узников — мужчины, женщины и дети, сопровождаемые вооруженными преторианцами. Ночь была светлая, стояло полнолуние, и можно было различить не только фигуры, но даже лица несчастных. Они шли попарно длинной, угрюмой вереницей в тишине, нарушаемой лишь бряцаньем оружия в руках солдат. И столько было их, что казалось, все подвалы опустеют.
В конце шествия Виниций отчетливо разглядел лекаря Главка, однако ни Лигии, ни Урса в колонне обреченных не было.
Глава LXII
Еще не вполне стемнело, когда первые толпы римлян хлынули в сады императора. В праздничных одеждах, в венках, со смехом и песнями, а многие и пьяные, они шли смотреть новое, великолепное зрелище. Крики: «Семиаксии! Семиаксии!» — раздавались на Крытой улице, на мосту Эмилия и по ту сторону Тибра, на Триумфальной дороге, возле цирка Нерона и дальше — на Ватиканском холме. В Риме и прежде видали горящих на столбах людей, но такого количества обреченных еще не бывало. Император и Тигеллин, желая покончить с христианами, а заодно пресечь эпидемию, все больше распространявшуюся из тюрем по городу, приказали освободить все темницы, так что в них едва осталось несколько десятков человек, предназначенных для завершения игр. И толпы черни, пройдя через ворота садов, останавливались в немом изумлении. Все главные аллеи, а также боковые, пролегавшие среди густых чащ вдоль лугов, рощиц, прудов, садков и усеянных цветами клумб, были уставлены просмоленными столбами с привязанными к ним христианами. С более высоких мест, где не заслоняли деревья, можно было видеть целые длинные ряды столбов и тел, увитых цветами, гирляндами мирта и плюща, — ряды эти тянулись в глубь садов, шли по холмам и низинам, уходили так далеко, что, если более близкие казались корабельными мачтами, то те, вдали, были подобны пестрым, воткнутым в землю тростинкам или копьям. Их число превзошло все ожидания. Можно было подумать, что здесь взяли да привязали к столбам целый народ на потеху Риму и императору. Толпы зрителей останавливались перед некоторыми столбами, где их любопытство привлечено было фигурой или полом жертвы, разглядывали лица, венки, гирлянды плюща, после чего шли дальше, задаваясь недоуменным вопросом: «Неужто могло быть столько виновных? И как могли поджигать Рим дети, которые едва умеют ходить?» Недоумение это мало-помалу превращалось в какое-то тревожное чувство.
Тем временем совсем стемнело, и в небе заблестели первые звезды. Тогда возле столбов стали рабы с горящими факелами и, как только во всех концах садов раздались трубные звуки, возвещая начало зрелища, каждый из рабов поднес факел к подножью столба.
Прикрытая цветами и облитая смолою солома занялась ярким пламенем, который, разгораясь с каждой минутой, пожирал гирлянды, устремлялся вверх и охватывал ноги жертв. Народ притих, и сады огласились страшным, оглушительным воплем, криками боли. Однако некоторые из жертв, подняв голову к звездному небу, запели гимн Христу. Народ прислушивался. Но даже самые черствые сердца объял ужас, когда от более коротких столбов понеслись душераздирающие детские голоса. «Мама! Мама!» — кричали дети, и дрожь пробрала даже пьяных при виде этих головок и невинных детских лиц, искаженных болью, задыхающихся в дыму. А огонь забирался все выше и сжигал все новые венки из роз и плюща. Пылали столбы на главных и боковых аллеях, пылали купы деревьев, и луга, и цветочные поляны, багрово отсвечивала вода в озерах и прудах, алела трепещущая листва деревьев — стало светло как днем. Смрадный запах горящих тел наполнил сады, но тут рабы принялись сыпать в загодя поставленные меж столбами курильницы мирру и алоэ. В толпе здесь и там слышались выкрики — то ли сострадания, то ли восторга и радости, — они становились все громче, чем больше огонь охватывал столбы, подымаясь к груди жертв, жгучим своим дыханием курчавя волосы на их головах, застилая их почерневшие лица и наконец взвиваясь еще выше, как бы во славу той победительной, торжествующей силы, которая велела его разжечь.
Еще в самом начале зрелища среди народа появился император на великолепной цирковой квадриге, запряженной четырьмя белыми аргамаками, — он был в одежде цвета партии Зеленых, к которой принадлежали он и его двор. За ним двигались повозки с придворными в роскошных нарядах, с сенаторами, жрецами и обнаженными вакханками в венках и с кувшинами вина в руках, уже частью пьяными и издававшими дикие крики. С вакханками ехали музыканты, наряженные фавнами и сатирами, игравшие на кифарах, формингах, дудевшие в свирели и рога. На других повозках восседали римские матроны и девицы, также пьяные и полуобнаженные. Рядом с квадригами прыгали плясуны, потрясая тирсами в лентах, другие били в бубны, третьи рассыпали цветы. Вся эта великолепная процессия двигалась под возгласы «Эвоэ!» по самой широкой аллее сада, среди дыма и людей-факелов. Император, сопровождаемый Тигеллином и Хилоном, чьим испугом он хотел позабавиться, сам правил лошадьми и, ведя повозку очень медленно, разглядывал горящие тела, а заодно прислушивался к крикам народа. Стоя на высокой позолоченной квадриге, окруженный волнами людскими, припадавшими к его стопам, в отблесках пламени, в золотом венке циркового победителя, он возвышался над придворными и толпой, казался великаном. Уродливо толстые руки, вытянутые вперед и державшие вожжи, как будто благословляли народ. На лице и в прищуренных глазах светилась усмешка, он сиял над людьми как солнце или как некое божество, хотя страшное, но великолепное и могущественное.
Временами он останавливал лошадей, чтобы получше присмотреться к какой-нибудь девушке, чья грудь начинала шипеть под языками огня, либо к искаженному смертною судорогой лицу ребенка, потом опять ехал дальше, возглавляя разнузданную, беснующуюся процессию. Порой он кланялся народу, а порой откидывался назад, натянув вожжи, и переговаривался с Тигеллином. Подъехав наконец к большому фонтану на перекрестке двух аллей, он сошел с квадриги и, кивнув обоим своим спутникам, смешался с толпой.
Его приветствовали криками и рукоплесканьями. Вакханки, нимфы, сенаторы, августианы, жрецы, фавны, сатиры и солдаты вмиг окружили его бешеным хороводом, а он, идя между Тигеллином и Хилоном, огибал фонтан, вкруг которого пылало несколько десятков факелов, и перед каждым останавливался, делая замечания по поводу пылающих жертв или издеваясь над старым греком, на чьем лице изображалось безмерное отчаяние.
Но вот они задержались перед высоким столбом, украшенным миртом и увитым вьюнками. Красные языки огня достигали уже колен обреченного, но лицо сперва нельзя было разглядеть, так как дым от сырых веток заслонял его. Вдруг легкий ночной ветерок отогнал дым и открыл голову старика с седою, падающей на грудь бородою.
При виде ее Хилон весь скорчился, извиваясь, как раненая змея, и издал вопль, скорее похожий на карканье вороны, чем на голос человеческий.
— Главк! Главк!
И в самом деле, с горящего столба на него смотрел лекарь Главк.
Несчастный был еще жив. Страдальческое лицо глядело вниз, будто он хотел в последний раз посмотреть на своего губителя, который его предал, отнял жену, детей, подослал к нему убийцу, а когда все это было во имя Христа прощено, еще раз предал его в руки палачей. Никогда человек не причинял другому столько зла, да еще с такой жестокостью и злобой. И вот жертва горела теперь на просмоленном столбе, а палач стоял у ее ног. Глаза Главка неотрывно глядели на лицо грека. Минутами их заслонял дым, но, стоило повеять ветерку, и Хилон опять видел эти вперившиеся в него зрачки. Он распрямился, хотел бежать, но не смог. Ему вдруг почудилось, что ноги у него свинцовые и что какая-то невидимая рука с неодолимою силой удерживает его у этого столба. И он оцепенел. Только чувствовал: что-то переполняет душу его, что-то рвется на волю, он сыт по горло этими муками и кровью, видно, пришел конец жизни его, и вот все вокруг исчезло — и император, и свита, и толпа; бездонная, страшная, непроглядная пустота вдруг объяла его со всех сторон, и горят в ней лишь эти очи мученика, зовущие его на суд. А тот, все ниже опуская голову, смотрел и смотрел. Окружающие догадались, что меж двумя этими людьми что-то происходит, но смех замер на устах — в лице Хилона было что-то пугающее, оно было искажено такой тревогой, таким страданьем, как будто огненные языки жгли его собственное тело. Внезапно он зашатался и, простирая руки, вскричал страшным, режущим слух голосом:
— Главк! Во имя Христа! Прости!
Воцарилась тишина, дрожь пробежала по телам всех, и взоры невольно обратились вверх.
А голова мученика слегка качнулась, и оттуда, с верхушки столба, послышался голос, похожий на стон:
— Прощаю!
Взвыв как дикий зверь, Хилон бросился ничком наземь, зачерпнул обеими руками пыль, посыпал себе голову. Пламя меж тем взвилось вверх, охватило грудь и лицо Главка, миртовый венок на его голове расплелся, вспыхнули ленты на верхушке столба, и весь он озарился ослепительным светом.