Канун последней субботы
Шрифт:
Какая восхитительная связанность действий, следствий и причин, мотивов и поводов. Как сладко слышать вопрошающий детский голос, первый из человеческих в этом дне.
Я вижу сидящего на карнизе голубя, и в этом благая весть. Она в подступающем грозовом облаке, во влаге, которой должно разрешиться оно. В ветре, пригибающем деревья, в близости речной воды.
Река пахнет настоящим. Плывет себе и плывет, без всяких видимых причин и усилий. Может, и мы можем так? Часами можно сидеть у реки, отпустив свои мысли по течению.
Птицы летают низко. Воздух напоен будущими грозами, влагой, жаром, щебетом. Подходим к середине лета. К сердцевине его. Точно косточка абрикоса. Плоть вокруг нее смята, упивается собственной сладостью,
Как будто кто-то наводит театральный бинокль, взятый напрокат у тетеньки в гардеробе. Такой, в уютном сафьяновом футлярчике того же вишневого оттенка, что и тяжелый пыльный занавес.
Картинки прошлого, приближенные бесхитростной оптикой, обретают ясность и завершенность. Наконец-то становится очевидным замысел! Случайная подробность оказывается незабываемой. Масштабное, значительное – меркнет, сворачивается по мере приближения. Тут и там вспыхивают светлячки воспоминаний, душа сама выбирает, чему быть близкой.
Память – это не увешанная планками грудь юбиляра, не пыльный альбом с черно-белыми снимками. Это нежное свечение изнутри. Звук аккордеона из колодца чужого двора. Спотыкающаяся гамма из окна напротив. Уголок тюлевой занавески. Пыльный фикус на подоконнике. Мелодичный перезвон посуды. Топот обиженных ног. Его запрокинутое лицо. Его честные слезы. Ее наивный триумф. Легкость обожания. Дыхания. Походки. Восторг междометий, пожатие сведенных робостью пальцев. От батареи идет ровное, будто от печки, тепло.
Так хорошо засыпать под шорох дождя. Слышен звук сдвигаемой каретки, суховатое покашливание, одинокий голос ребенка, напуганного сном. И чей-то бубнеж за стеной – четверть алоэ, четверть каланхоэ, по капле в чайную ложку молока…
Прошедшее время
Прошедшее время. Я его переписываю, если хотите, смещаю акценты, вырезаю кадры и целые серии. Например, школу. Безжалостно кромсаю пленку. Выбрасываю метры, рулоны. Там, на месте этих кадров, черные дыры. Космические пустоты. У меня, у девочки из в целом приличной семьи. Конечно, иллюзию безопасности создавали родители. Дома, среди книг. Зарыться, отсидеться, отогреться (на потом, навсегда) на низком топчане у коротковолнового приемника, за папиной спиной, под клацанье печатной машинки («Эрика», «Мерседес»), или на Подоле, у тети. Весь мир, выстроенный, обжитый исключительно для тебя, – вот он, поток безграничной любви. Что было до того (слезы, потери, страхи) – неважно, ты всего этого не знаешь еще: ни про эвакуацию, ни про соседей, ни про самое страшное, о чем не принято вслух, – тебе на фарфоровом блюдце – вся мощь и сила добра, в котором ты расцветаешь и плавишься, – на вырост, на потом. Двор с необъятной акацией, кошачья свора (у каждого своя индивидуальность, имя), радио на стене, сдвинутые ставни – вот пробивается полоска света, вот ходики с гирькой, подвешенной руками деда Иосифа, – поворот головы, наклон ее, полузакрытый глаз (след от казачьей нагайки), мерный звук, мерный и мелкий, – такое подвешенное на цепочке время, и вторит ему утробный бас настенных, напротив, часов. Подушка-думочка под щекой, дыхание где-то там, в тазах клубящегося, зарождающегося варенья – вишневого, допустим, с крепкими, мелкими, твердыми, очень сладкими ягодами. Все это для тебя, весь этот волшебный, по кирпичику выстроенный мир – как будто сказочный джинн одним щелчком породил запахи, вкусы, звуки, плотность стен, торжество уюта. Торшер, блюдце, подстаканник, плед, раскрытая книжка, струение голосов, они обтекают тебя, разглаживают, насыщая теплом, защищенностью, – впрок, на все времена, но ты не знаешь еще, полагая, что навсегда этот крепкий детский сон, байковое одеяльце, заботливо подоткнутое (не дай бог раскроется, простудится). Не навсегда. Но в тебе. С тобой. Этот дар на дрожащих вытянутых руках – сок, чай, неважно, – главное, донести, не расплескать.
Иногда я прохожу мимо этого дома. Точнее, мимо того, что было им. Ворота,
Дорожки
Сознание хватается за незначительные детали в тщетной попытке войти в мир, подобный кэрролловскому Зазеркалью.
Цепляясь за краешек истертой жесткой ткани, подобной домотканому «паласу», устилающему деревянные крашеные половицы, я вхожу в комнату.
Но нет, никаких половиц, конечно же, не было. Наблюдался светлый, новенький, поскрипывающий паркет – дань новой стилистике, под стать светлой неустойчивой мебели, – ну как мебели, – раскладывающаяся низкая тахта, секретер, полки с книгами, тогда их было относительно немного, – в начале жизни всего, в общем, немного, это минимализм молодости, в которой главное – не подробности бытия, а само, собственно, бытие как свершающийся сиюминутно факт – вот тут оно происходит, на этих квадратных метрах, заполняя собой все углы и плоскости.
Не до подробностей было в крохотной квартирке на Перова. Вот только половички… Подозреваю, не без участия Розы Иосифовны, бабушки, в доме нашем заструились дорожки – предмет дополнительной заботы и пристального внимания. В них регулярно скапливалась пыль – о, сладостный звук выбивания, вытряхивания, – сквозь толщу ранних сумерек, – темные квадраты пыли, – на ослепительно белом, это отчетливо видно с нашего второго этажа, – отмытые, пахнущие свежестью и чем-то неуловимо праздничным, ложатся они на паркет, вызывая нечто вроде почтения – как можно ступить на только что вымытую, выбитую и еще влажную от первого снега ковровую дорожку?
Странно, я не вспомню, при каких обстоятельствах они исчезли, – возможно, обрели новое дыхание в комнате бабушки и ее «другого» мужа, – ведь там все было под стать им – подзадержавшиеся (из другой жизни) громоздкие предметы: сервант, комод, металлический каркас кровати, повизгивающие пружины, за которые можно было хвататься, извлекая звуки различной сложности, и да, никелированные шишечки, которых я так любила касаться. Похоже, им (дорожкам) уютно было там, в темном и сложном мире компромиссов, претензий и уступок, соглашений и пактов о капитуляции.
Ведь в нашей, светлой и праздничной, немного безалаберной, квартире часто бывали гости, и тут уже, вы понимаете, было не до чинных ковровых дорожек, – раздвигался, а после складывался стол, вращались бобины, змеились ленты… Мелькали узконосые ботинки, лакированные туфли на шпильках, оставляя едва заметные отверстия между паркетинами.
Как печально должно было быть в темной комнате с никелированными шишечками, когда звуки твиста или рок-н-ролла врывались в быт, подкрепляемый сложившимися ритуалами – время парить в эмалированном тазу ноги, охлаждать холодец, разделывать курицу, время футбольного матча или громоздкого, с храпом и присвистом, сна.
Как часто, переносимая в темный и душный мир стариковского присвиста и сопения, лежала я, накрытая чуть ли не с головой, не в силах пошевелиться. На соседних кроватях глыбились глыбы, со стульев свисали белые штанины кальсон, ночь казалась провалом, дурной бесконечностью, но вдруг – о чудо, – поворот ключа в замке, и сердце, объятое ужасом, подпрыгивает – я спасена! Босые ноги, взметнувшись, оказываются на полу, но дорожки, предательски свернувшись под ступней, становятся неожиданным препятствием к побегу.