Кануны
Шрифт:
— Это почему?
— Потому что второй день не поены, не кормлены.
Неизвестно, чем бы закончилась эта первая перепалка между председателем и счетоводом, не загляни в двери Тонька-пигалица. Она тут же закрыла двери, потом опять заглянула.
— Ты чего, Антонида, заглядываешь? — Зырин распахнул двери. — Мы ведь не в бане. Заходи да и говори, заглядывать нечего.
Тонька проворно перешагнула порог, но смелость ее на этом и кончилась. Перебирая пальцами бахрому платка, она глядела на носки валенок.
— Когда замуж-то пойдешь? — попробовал приободрить Митя себя и девку. Из этого ничего не вышло. Тоньке было
— У Микулиных… во дворе… — заговорила она прерывисто. — Красуля…
— Какая Красуля? Корова, что ли?
— Не поена два дня… — Тонька вдруг всхлипнула, — стельная…
И слезы покатились по крыльям носа, прямо в перекошенный от горя Тонькин рот. Она была готова заплакать в голос, но дверь открылась, и в контору, прячась друг за дружку, вошли Микуленкова мать Евдокия и невестка старика Новожилова Дарья. Они заговорили обе сразу: одна про коров, другая про овец, но слова не доходили до сознания Куземкина, бабы это сразу почуяли и говорили от этого все громче, наконец голоса их перешли в настоящий крик.
— К лешому! — кричала Микуленкова мать Евдокия. — Я вот ворота в хлеву открою да всех животин на улицу! К лешому-водяному!
— Блеют всю ночь. Поспать не дали. Овцы-ти! — вторила Новожилова Дарья, а тут еще Жучок незаметно просочился в контору и полез к Мите с какой-то бумагой, за ним Киндя Судейкин прямо в контору заволок и бросил посреди пола громадный ундеровский хомут:
— Нате! Не жаль, мать-перемать!
— Ешшо бы ты, Киндя, жалел, — проворчал Жучок. — Смешно довольно. Да в таком хомуте только в коммуну и ехать. Ишь, колач-то, сколь толст. А чего супонь выдернул? На погонялку, что ли, аль бабу стегать?
— На петлю, — огрызнулся Судейкин.
— К лешому, к водяному!
— Послушай меня-то, Митрей, меня-то…
Зырин подсунул колхозные бумаги под нос Куземкину и под шумок выскользнул из неспокойного места. Он чувствовал, что оставляет Митю не в лучшую для него пору, но заглушил в себе позывы совести. «Ух ты, — подумалось Зырину уже на улице, когда отдышался, — заварилась каша-то, без поллитры не расхлебать…»
Он и впрямь открыл лавку, но торговать не стал, а взял бутылку рыковки, снова на все замки закрыл обитые железом крашеные лавошные ворота и послал новожиловского парнишку за Ванюхой Нечаевым. Велел сказать, чтобы Нечаев приходил в баню к Носопырю. После всего этого он зашел домой, сунул в карман остатки вчерашнего рыбника и огородом спустился вниз, к дымящейся стариковской хижине.
Носопырь, шевеля в каменке кочергой, опять, как и раньше, пел богородичные кондаки. Дым уже не валил из притворенной двери, угли в каменке золотились и плавились, исходили синими языками. Носопырь подвинулся, освобождая место напротив огня. Зырин согнулся в притолоке, перешагнул через стариковские ноги и присел на корточки:
— Не угорел, дедко?
— Ни! — обрадовался Носопырь. — Ишшо и труба не закрыта.
Зырин боялся блох, а то кого-то и покрупнее, но старик, словно догадываясь об этих мыслях, успокоил нежданного своего гостя:
— Ты, Володя, не думай, садись на шубу-то! Я ее выжарил, никого в ёй нету. В шубе-то. Блохи-то в ей жили до успленья. А с успленья все выскакали. Я ее жарю, шубу-то…
И Володя Зырин в ожидании Нечаева уселся на рваную шубу.
— Чево, Володимер, —
— Говорят, что кур доят, — сказал Зырин. — Не знаю, как других, а тебя, дедко, уже обверхушат, дело точное! Хоть ты и записан в колхоз, все одно. Так и знай. Нонче тебе уж не отвертеться.
Зырин почти кричал на ухо старику, тот восхищенно кивал, соглашаясь, Ванюха Нечаев, никогда не ждавший вторых приглашений, появился в дверях…
Заявление о вступлении в колхоз, написанное Сережкой под диктовку Ивана Никитича, зачитанное вслух и одобренное семейством, все еще лежало в шкапу. Иван Никитич ждал последнего слова дедка Никиты.
Никита Иванович Рогов был в избе один, только в зыбке кряхтел и говорил сам с собой его правнук Ванюшко, да еще язычок неяркого лампадного пламени мерцал перед кивотом. Лампадка с минуты на минуту готова была потухнуть. Никита Иванович стоял на коленях, изредка сгибался, крестился, шептал слова шестого псалма: «Утомлён я воздыханиями моими, каждую ночь омываю ложе мое, слезами омочаю постелю мою. Иссохло от печали око мое от всех врагов…»
В душе старика не было ни покоя, ни ладу, равновесие плоти и духа не приходило уже много дней. Что творится на земле? Куда ведут пути неисповедимые, как жить и на что опереться? Все рушилось и тряслось, и стариковской ли мышцей утверждать порядок на свете, останавливать сатанинское это трясение?
«Поздно, поздно хватилися, — думал дедко, — не остановить бесовскую пляску, надо было пораньше». — «Да что пораньше-то? — тут же спрашивал сам себя дедко Никита. — Пораньше-то командовали Данило да Гаврило, а их опоили вином да потрясли перед рылом красным виском, постилкой рогатого дьявола. Вот оне и взревели быками, и заскребли по земле копытом-то… После и сами очнулись, одумались, только поздновато уж было, и самих стреножили… Да полно, очнулись ли? Вон сват Данило соколом полетел в ковхоз! Всем путь указал… А уже ежели весь мир всколыхнулся да в ковхоз двинулся, делать нечего стало. Надо и нам…»
Дедко по-мальчишески резво поднялся с колен, стряхнул портошины. Качнул зыбку, поправил роговушку во рту младенца. Парень выпихнул соску языком и широко улыбнулся. Ясными радостными глазами осветил он прадеда, нетерпеливо и сильно засучил ножками, застукал крохотными кулачонками. Дедко не утерпел, рассмеялся:
— Ну, санапал! Экой ты санапал, Ванькя. Ванькя! — позвал вдруг старик Ивана Никитича, теперь уже грозно и веско. — Ванькя, где у тебя бумага-то? Бери да иди! Авось господь не оставит. Тьфу… Господи, прости меня, грешного…
Дедко Никита начал сморкаться в подол синей рубахи, вытер глаза.
Иван Никитич стоял в дверях, опустив голову и держа шапку в руках.
— Иди! — Дедко подскочил к шкапу и распахнул застекленные дверцы. Схватил бумагу и сунул ее в руку Ивану Никитичу. — Иди и подай Митьке Куземкину. Нам от людей не отставать… На миру и смерть красна.
Иван Никитич свернул заявление в трубку и пошел из избы. Павел, возвращавшийся с мельницы, Сережка, лепивший вместе со сверстниками снежную бабу, Вера, трясшая у хлева солому-овсянку, Аксинья, шедшая от реки с ведрами, — все они видели, как пошел Иван Никитич в контору. И у каждого из них сперва тревожно, потом облегченно и успокоенно забилось сердце.