Капиталистический реализм
Шрифт:
В постфордистском классе рефлексивное бессилие студентов отражается рефлексивным бессилием преподавателей. Де Анджелис и Харви пишут:
…Практики и требования стандартизации и надзора, очевидно, становятся для преподавателей тяжелой ношей, и мало кто из них может быть доволен этим. Возникло определенное число реакций. Менеджеры часто высказывались в том духе, что нет альтернативы, заявляя даже, что нам надо «работать умнее, а не упорнее». Этот соблазнительный лозунг, введенный для того, чтобы смягчить сопротивление персонала дальнейшим изменениям, которые, как они сами замечают, оказывают негативное воздействие на условия труда, стремится объединить необходимость «изменений» (реструктуризации и инноваций), нужных чтобы выполнить бюджетные требования и повысить «конкурентоспособность», с сопротивлением персонала не только ухудшению условий труда, но и «бессмысленности» — образовательной и академической — подобных изменений.
Упоминание о том,
Как отметил, сардонически улыбаясь, один лектор, отменить режим инспекции сейчас сложнее, чем когда-то рабство. Подобный фатализм можно поставить под вопрос только в том случае, когда возникнет новый (коллективный) политический субъект.
7. «…Если вы можете заметить, как одна реальность накладывается на другую»: Капиталистический реализм как работа сновидения и расстройство памяти
Когда-то «реалистичность», возможно, означала то, что надо считаться с реальностью, данной в опыте как нечто прочное и неизменное. Однако капиталистический реализм требует подчинения реальности, которая бесконечно пластична и способна на моментальную перестройку самой себя. Здесь мы сталкиваемся с тем, что Джеймисон в своем эссе «Антиномии постмодерна» называет «абсолютно заменимым настоящим, в котором пространство и психика могут в одинаковой степени подвергаться обработке и произвольной переделке». «Реальность» здесь чем-то сродни множеству опций, доступных в цифровом документе, в котором ни одно решение не является окончательным, всегда остается возможность ревизии: в любой момент можно вернуться к предыдущему состоянию. Менеджер среднего звена, о котором я упоминал выше, превратил приспособление к этой «заменимой» реальности в настоящее искусство. Однажды он что-то с полной уверенностью утверждал о колледже и его будущем, о том, какие последствия, скорее всего, будут у инспекции, и о том, что думает вышестоящее начальство. Затем, буквально на следующий день, он с восторгом начал рассказывать нечто диаметрально противоположное его прежним словам. При этом даже не возникло проблемы отказа от своего прошлого повествования. Все выглядело так, словно он лишь смутно припоминал, что когда-то вообще говорил о чем-то другом. Это, я думаю, и есть «правильный менеджмент». И еще это, видимо, единственный способ сохранить здоровье в атмосфере вечной нестабильности капитализма. На ее фоне этот менеджер представляется образцом прямо-таки лучезарного душевного здоровья: вся его фигура просто источает приветливость, юмор и добродушие. Подобную жизнерадостность можно поддерживать только при почти полном отсутствии какой-либо критической рефлексии и при способности, которой он был наделен, цинически выполнять каждое распоряжение бюрократических властей. Цинизм такого выполнения, естественно, самое главное. Сохранение у него либеральной идентичности, доставшейся от 1960-х, зависело от того, что «на самом деле он не верит» в процедуры аудита, которые с таким рвением выполняет. Такое дистанцирование зависит от различия между внутренней субъективной позицией и внешним поведением, которое я уже обсуждал: в плане своей внутренней субъективной позиции менеджер враждебен к бюрократическим процедурам, которые он контролирует и даже презирает, тогда как в плане внешнего поведения он абсолютно подчинен им. Но именно субъективное дезинвестирование рабочими этих аудиторских задач позволяет им выполнять бессмысленный и деморализующий труд.
Способность менеджера мягко смещаться из одной реальности в другую напомнила мне о «Резце небесном» Урсулы Ле Гуин. Это роман о Джордже Орре, человеке, сны которого точно исполнялись в реальности.
Однако, в соответствии с традиционным жанром волшебной сказки, акты исполнения желаний в самом скором времени становятся травматическими и катастрофическими. Когда, например, его врач, доктор Хабер, подталкивает Орра к тому, чтобы тот увидел во сне, как решается проблема перенаселения, Орр просыпается в мире, в котором миллиарды были уничтожены эпидемией, которая, как пишет Джеймисон в своем комментарии к роману, была «до сего момента несуществующим событием, быстро обретающим себе место в нашей хронологической памяти недавнего прошлого». Сила романа в значительной степени определяется тем, как в нем переданы эти ретроспективные конфабуляции, чья механика одновременно столь знакома, поскольку мы реализуем ее каждый раз в своих собственных сновидениях, и столь чужда. Как вообще мы могли бы поверить в последовательные или хотя бы сосуществующие повествования, которые настолько явно противоречат друг другу? Однако из Канта, Ницше и психоанализа нам известно, что бодрствование, так же как и сновидение, зависит от точно таких же экранирующих повествований. Если реальность невыносима, любая конструируемая нами реальность должна
Хабер не мог продолжать… Он почувствовал это — сдвиг, прибытие, изменение.
Женщина тоже что-то почувствовала. Она выглядела испуганной. Прижав тяжелый медный браслет, словно талисман, к своей шее, она таращилась на пейзаж за окном — в растерянности, в шоке, в онемении.
…Так что с ней теперь будет? Поймет ли она, сойдет ли с ума, что вообще будет делать? Сохранит ли, подобно ему, оба воспоминания, одно истинное, а другое новое, то есть старое и то, что стало правдой?
Так «свихнулась» она или нет? Конечно, нет: после нескольких мгновений оцепенения и паники Хитер Лелаш принимает «новый» мир за «настоящий», вымарывая момент наложения шва. Эта стратегия — безоговорочного принятия несоизмеримого и бессмысленного — всегда была образцовой техникой здравомыслия как такового, но особую роль она начинает играть в позднем капитализме, в этой «пестрой картине, изображающей все, что когда-либо существовало», внутри которой онейрическое сотворение и износ социальных фикций идут почти с той же скоростью, что производство и утилизация обычных товаров.
В этих условиях онтологической неустойчивости забывание становится стратегией адаптации. Взять хотя бы пример Гордона Брауна, который, целенаправленно перестраивая свою политическую идентичность, должен был попытаться спровоцировать нечто вроде коллективного забвения. В своей статье в International Socialism Джон Ньюсингер вспоминает:
Браун на Конфедерации британской промышленности заявил, что «бизнес у него в крови». Мать была директором компании, потому «он вырос в такой атмосфере, где всегда знал все, что касается бизнеса». Он был — и всегда оставался — одним из них. Проблема лишь в том, что это не так. Как впоследствии призналась его мать, она никогда не называла себя «бизнес-вумен»: давным-давно она и правда выполняла «мелкие административные обязанности» в «маленькой семейной фирме», но оставила работу, когда вышла замуж, то есть за три года до рождения Брауна. Хотя раньше уже встречались политики из лейбористской партии, которые пытались выдумать для себя «рабочие корни», Браун, видимо, первый, кто придумал для себя «капиталистические корни».
Ньюсингер сопоставляет Брауна с его предшественником и соперником за пост британского премьер-министра, Тони Блэром, представляющим совершенно особый случай. Если у Блэра — разыгрывающего странный спектакль постмодернистского мессианизма — никогда не было никаких убеждений, от которых ему можно было бы отказаться, превращение Брауна из пресвитерианского социалиста в вождя новых лейбористов было долгим, тягостным и трудоемким процессом отречения и отказа: «И если Блэр мог принять неолиберализм безо всякой внутренней борьбы, поскольку у него просто не было никаких убеждений, от которых пришлось бы отказываться, — пишет Ньюсингер, — Брауну пришлось принимать осознанное решение, чтобы перейти на другую сторону. Видимо, необходимое для этого усилие стало личной травмой». Блэр по натуре и по своим склонностям был Последним человеком, а Браун усилием воли стал Последним человеком, карликом на закате истории.
Блэр был человеком без внутреннего стержня, аутсайдером, который был нужен партии, чтобы вернуться во власть, ее джокером с истерической физиономией любезного продавца. А невероятный акт брауновского самопереизобретения — это то, через что партии самой пришлось пройти, поэтому его натянутая улыбка стала объективным коррелятом реального положения новых лейбористов сегодня, когда они полностью сдали все позиции капиталистическому реализму: внутренности их тел, обмякших и выжатых, как лимон, были заменены симулякрами, которые некогда смотрелись роскошно, но теперь действуют не быстрее компьютеров десятилетней давности.
В условиях, когда реальности и идентичности обновляются подобно программному обеспечению, неудивительно, что расстройства памяти стали главным объектом культурной тревоги — это понятно, если посмотреть, к примеру, фильмы «Идентификация Борна», «Мементо», «Вечное сияние чистого разума». В фильмах о Борне поиск Джейсоном Борном своей идентичности совмещается с постоянным бегством от любого определенного представления о своем Я. «Попытайся меня понять», — говорит Борн в романе Роберта Ладлэма, по которому снят фильм: