Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень
Шрифт:
Всем отцам хочется, чтобы их дети стали образованными, трудолюбивыми, физически крепкими, ну, может быть, еще и талантливыми…
Отец был человеком трезвого ума, он понимал, что гении не яблоки, и надеялся, что из Василька вырастет просто порядочный человек. Жизнь Никиты Петровича хотя и протекала среди «непарнокопытных», но он хорошо разбирался и в природе человека. Принесут домой парня с расшибленным носом — мать начнет охать да ахать, а Никита Петрович посмотрит и скажет:
— Что вы его хороните? Казака раны украшают.
Мать запричитает:
— Да как же, Никитушка! Какой же он казак? Дитя малое…
— Ну что ты, мать! — удивится Никита Петрович. — Не срами парня. Смотри, он от стыда плачет. Казак без царапин — что конь без всадника.
…Мать все не приходила. Гаврилов стал гадать, где она может быть. За хлебом стоит в очереди? Он пытался представить себе, как выглядит она. Исхудала, наверно. Сколько же выпало на ее долю! Особенно трудно она пережила май 1933 года.
Донская степь. В прозрачной вышине «вьют колокольню» степные орлы, высматривая ротозеев сусликов. Голову кружит запах меда. Тишина… Но вот над вытканной шелками степью, над богатым убором разнотравья вдруг пробежит ветер, и степь заколышется, заиграет, и хлынет навстречу лавина запахов! Тут и чабрец, и полынь, и мята, и земляника… Эх, родная степь донская! Сколько же в тебе благодатной красоты! Радоваться на нее и не нарадоваться. А отец шагает рядом с лошадью, опустив голову, и отчаянно смолит папиросу за папиросой. Мать сидит у изголовья Василька. Час назад, прыгая на трехлетку во время пробежки ее по кругу, он не удержался — кобыленка была норовистая, взбрыкнула, — соскользнул на круп, а оттуда — наземь и угодил под копыта сорвавшегося с привязи жеребца. Кобыла и погнавшийся за нею жеребец были уже далеко в степи, а Василек, захлебываясь кровью, катался по земле. Теперь его везут на пароконной линейке в Семикаракорскую, в больницу.
От того времени осталась белая полоска под подбородком. Жизнь в Подмосковье была отмечена плешинкой над правым ухом, размером с кокон шелкопряда. Сорваться с макушки высокой сосны — это совсем не то, что прыгнуть с вышки в воду. На счастье, рядом росла на редкость пушистая елочка…..
Гаврилов уже начал дремать, когда услышал во дворе громкий мальчишеский голос:
— Бабушка! А к вам сын приехал. С фронта! Орденов — уй! Вся грудь. Да вы что, не верите?
Мальчишка свистнул и затем крикнул:
— Серега–а–а! Мотай сюда! Скажи бабушке, верно, что сын ее приехал?
— Чтоб мне с места не сойти! — быстро проговорил Серега.
— Ну ладно, ладно! — сказала Екатерина Никитична. — Спасибо вам, ребятушки.
Гаврилов встал с дивана. Поправил подушку. Одернул гимнастерку, пригладил ладонью волосы.
Мать вошла тихо и плавно, будто вплыла.
Остановилась на миг в дверях, словно не веря тому, что этот высокий, широкоплечий, загорелый молодец ее сын. Но когда увидела белый шрамик под подбородком, страстно, с какой–то жадной тоской зашептала:
— Сыночек! Ты ли это? Господи!
Гаврилов шагнул навстречу:
— Мама, мамочка!
Мать то целовала «кровинушку свою», то слегка откидывалась, помолодевшая и словно бы очищенная радостью от привязавшихся к ней за годы ожидания сына морщин, улыбалась молодо и счастливо…
Подарки сына: кофта из толстого, цвета темной малины гаруса, кашемировая шаль и мягкие шевровые туфли на низком каблуке — все пришлось матери впору.
— Спасибо тебе, сыночек, за внимание!
Она прошлась по комнате, остановилась перед зеркалом, повела плечом, разглядывая, хорошо ли сидит на ней жаркая кофта. Глаза сверкнули, она зарделась и, вспомнив годы молодые — эх, и легка же и шустра была! — воскликнула:
— Господи! Что ж я тут верчусь! Ты небось голодный, сынок? — Легко застучала каблуками. — Пойду приготовлю! А ты, Василечек, отдохни пока! Покури. Ты куришь?
Гаврилов кивнул.
— Господи! — вздохнула мать. — Большой уж стал, мужчина! А я — то, — она усмехнулась, — все как о ребенке думаю. Ну, я сейчас!
Пока мать под охи и ахи соседок стряпала на кухне, Гаврилов вынул из чемодана и поставил на комод миниатюрный будильничек в кожаном футляре–сумочке. Хотел было присоединить и фотографию Либуше, но раздумал: мать еще надо подготовить.
К ее возвращению в комнату на столе уже стояли вскрытые мясные консервы, свиная тушенка, баночка «Рузвельта» — так называлась тогда американская колбаса, рыба, печенье, шоколад, банка ананасов и бутылка коньяку. Все это Гаврилов привез с собой, зная, что москвичи еле–еле концы с концами сводят, с трудом «отоваривая» свои продовольственные карточки.
Мать ахнула при виде такого стола. Правда, в Москве были коммерческие магазины, но цены в них, как сказала мать, «кусаются»: килограмм сахара стоит что–то около четырехсот рублей, а она всего жалованья получает лишь шестьсот. Ну, еще по аттестату столько же, да за мужа около двухсот рублей пенсии. Для твердых цен это еще ничего, а для коммерческих — не деньги…
И за ужином и после мать и сын много говорили, но всего переговорить, конечно, так и не успели.
Легли поздно. И, вероятно, легли бы еще позднее, да матери на работу к семи. Она назвала какое–то учреждение, но Гаврилов не запомнил — глаза у него уже слипались.
Гаврилов уснул, по фронтовой привычке, тотчас же, как только голова коснулась подушки. А к Екатерине Никитичне сон не шел, «глаза хоть зашей», — докучали вопросы, сомнения. Ну вот хотя бы невестка. На карточке она очень хороша! А какая на самом деле?.. Екатерина Никитична вздохнула: «Еще не поженились, а уже беременна. Ах, молодежь! Ну куда спешат? Мы вот с Никитой не спеша, по закону, и прожили хорошо, и детей вырастили. А тут без родительского согласия кинулись друг к другу… Ну Василек–то, я понимаю, мужчина! И, как ни говори, казацкого роду. А казак — мужик, известно, бешеный! А вот она–то что? Неужели женской гордости не хватило? Выждала бы! На меня Никита тоже сразу начал напирать, а я ведь выдержала. Василек, видать, в отца пошел. Ах, господи, господи! А кто будет–то — внук или внучка? Очень хочется внука… А как же жить–то будем в одной комнате? Василек говорит, что ему дадут: фронтовику, да еще с дитем… А с чего давать–то? Что он, один фронтовик? Сколько их миллионов придет с фронта. Правда, не все из Москвы. А строят–то не больно… Может быть, как с войной кончат, и пойдет по всей стране строительство? Конечно, пойдет! Без строительства никак нельзя: война наломала столько!..»
Иногда мать поднималась на локте и долго смотрела на сына: хорошо ли ему, удобно ли? А заметив, что голова его будто бы низко лежит, торопливо встала и подложила свою подушку.
Лишь под утро мать забылась тяжелым сном. Но перед тем, как уснуть, она — в который раз! — посмотрела на спящего сына, и в ней вспыхнуло чувство гордости: это она произвела на свет такого красавца!
Она лежала маленькая, худенькая. Радость встречи словно омолодила ее — счастливая улыбка освещала ее одухотворенное, как утренняя заря, лицо.
Утром Гаврилов уехал в Солнечногорск. Но прежде он проводил мать до автобусной остановки. Поезд, к которому в Солнечногорске подавалась санаторная машина, отходил из Москвы в десять тридцать. У Гаврилова оставалось много свободного времени. Он решил пройти до Охотного ряда, а там спуститься в метро. И для Москвы нет лучшего времени, чем весна. Весна не в марте и не в апреле, а в мае, когда цветет черемуха, а на яблонях появляются кипенно–белые с атласным розоватым отливом хрупкие чашечки соцветий. А сизые кнопочки на метелках сирени будто только и ждут команды: «По черемухе равняйсь!».