Капитан Ришар
Шрифт:
Он был знаком со всеми ее героями, начиная с Наполеона и кончая шпионом Шликом, только его имя он попросил меня изменить.
Я слушал знаменитого профессора с таким же вниманием, как и его ученики. Затем он, закончив свой рассказ, продолжавшийся полчаса, и увидев, что я улыбаюсь, спросил меня:
— Ну и что вы думаете об этой истории?
— Что я о нем думаю?.. Черт побери! — ответил я. — Я не осмеливаюсь заниматься критикой перед первым в мире критиком.
— Говорите, говорите! Ваш баснописец (а баснописцы — это переодетые критики)
— Так вот, — сказал я ему, ободренный этим разрешением, — я полагаю, что из всей военной части рассказа можно многое сделать: всякий раз, как в рассказе появляется Наполеон, этот исполин побед, как называет его Гюго, рассказ становится возвышенным и принимает размеры великой эпопеи; эпизод со Штапсом интересен и любопытен; смерть Поля Ришара драматична; но…
Я заколебался.
— Давайте! Давайте! — сказал профессор. — Я готов все услышать.
— Но разрешите сказать мне, что с того мгновения, когда Луи Ришар попросил гостеприимства у пастора Штиллера, мне кажется, вы впали в пасторальный стиль.
— Что вы хотите сказать?
— Что ваша французская история превращается в немецкую идиллию.
— Хорошо.
— По моему мнению, — продолжал я, — в этом самое большое несчастье немецкой литературы; ей не хватает золотой середины: либо она поднимается до возвышенного, либо падает до крайней наивности.
— То есть вы считаете, что мы отступаем от естественного хода событий?
— Вот именно!
— А диалоги в «Разбойниках»?
— Чистая выдумка! В них нет ни простоты, ни правды.
— Таким образом, на ваш французский вкус, сцены между Лизхен и Луи…
— …представляют из себя образчик вычурности, доходящей иногда до ребячества.
— Приведите мне пример.
— О! Выбрать есть из чего! Так, например, букет фиалок: у нас есть десятка два водевилей, которые начинаются с преподнесения букета, а заканчиваются его возвращением.
— Таким образом, во Франции больше не берут и не возвращают букетов? На мой взгляд, всегда существовал один символ, который не стареет, потому что возрождается каждый год, — и это цветы.
— О! Я вовсе не утверждаю, высокочтимый критик, что цветы стареют, я говорю, что испрашивать букетик кажется мне слишком простым приемом, достойным либо поэта, сочиняющего свой первый сонет, либо клерка из нотариальной конторы, впервые влюбившегося; но речь идет об офицере, тридцатилетием мужчине, солдате, принимавшем участие в войнах Империи, прошедшем через битвы при Аустерлице, Йене, Ваграме, на Москве-реке, испытавшем страшное отступление, потерявшем таким ужасным образом горячо любимого брата, последовавшем за императором на остров Эльба, вернувшемся с ним, размышлявшем о сражении под Ватерлоо — сражении, которое более других подталкивает к философским раздумьям, — и вы полагаете, что такой человек влюбляется в девушку, когда та обрывает и пускает по ветру лепестки роз, а вынужденный
Шлегель следил за моими критическими замечаниями с глубочайшим вниманием, а когда я закончил, спросил меня:
— Господин Дюма, вы любили, когда были молодым?
— Очень молодым, сударь.
— Любили вы так, как полюбил капитан Луи Ришар?
— Да, потому что я был крестьянином, но не солдатом; потому что мне было пятнадцать, а не тридцать лет.
— Послушайте, так как теперь я вам отвечу в свою очередь.
— Слушаю.
— Вы говорили со мной с философской точки зрения; я же буду говорить с вами с точки зрения реализма.
— Немец-реалист, дорогой господин Шлегель, это нечто новое.
— Сердце переживает четыре времени года, как жизнь и как природа, не так ли?
— Есть даже такие люди, которые переживают всего лишь одно.
— Весну?
— Вот именно! Пусть я проживу до ста лет, но я уверен в одном: мое сердце и в сто лет будет цвести как свадебный букет.
— Так вот тут я вас и поймал, господин критик! Эта весна сердца для одних начинается в пятнадцать лет, для других — в двадцать, для третьих — в тридцать; Руссо, начавший писать в сорок лет, делает это так же свежо, быть может, даже более, чем Вольтер, начавший писать в восемнадцать!
— Я понимаю, куда вы клоните!
— Это нетрудно! Для Луи Ришара, у которого не было юности, который до тридцати лет знал только эти кровавые, страшные игры войны, весна сердца — это первая встреча с девушкой, внушившей ему любовь, а раз это его первая любовь, то для его сердца начинается весна. Какое значение имеют все его военные треволнения, все те страны, что он повидал! Какое значение имеют все те сражения, что он выигрывал и проигрывал, будучи их стотысячной частицей! Это шум, движение, слава, позор, стыд, преданность — все что угодно, но не любовь! Любовь — это весна, весна рождает цветы, а любовь их срывает.
— Почему же тогда вы не довели ваш букетик фиалок до конца? Почему не превратили его в развязку, как это сделал Скриб в «Валерии»?
— Вы желаете целиком погрузиться в истину?
— О милостивый государь, с тех пор как я взял в руки перо, я хочу только этого.
— Что ж, сделайте развязку сами, используя этот букетик.
Я улыбнулся.
— Господин Дюма, — серьезно продолжал Шлегель, — как я вам уже сказал, я был знаком с главными действующими лицами рассказанной мною истории.
— И с Луи Ришаром?
— Да, с Луи Ришаром. По обеим сторонам камина у него висели две рамки: в одной из них крест офицера Почетного легиона, который он снял с тела своего брата и который император отдал ему… Догадываетесь, что было в другой?
— Нет.
— Тот знаменитый букетик фиалок, что дала ему Лизхен в вечер его отъезда.
Я наклонил голову.
— Ну а теперь, — добавил он, — напомнить ли вам о том обещании, которое вы мне дали?