Капитан Шопот
Шрифт:
Павло Загребельный
Капитан Шопот
Время обладает удивительной способностью сжиматься, вбирая в себя бесчисленное множество событий, а то и большую половину жизни, или, наоборот, начинает течь медленно, захватывая в свой поток самые мельчайшие и незначительные подробности, и тогда они обретают неоправданную весомость; происходит смещение понятий и оценок, прихотливый бег времени становится как бы шуткой судьбы, и ты перестаешь ощущать собственную целостность, твоя жизнь разбивается на самостоятельные обломки, в каждом из которых действует словно бы какое-то другое лицо; чаще всего лица эти стоят друг от друга необыкновенно далеко, связаны между собой только удивлением: неужели это я, и то я, и там
Так и капитан Шопот, если бы попытался анализировать или хотя бы перебрать в памяти все те годы, которые прошли после его ранения на границе и борения за жизнь в госпитале, то вынужден был бы снова пережить время, которое теперь казалось почти безграничным и навсегда отчужденным, а потому и перезабытым почти начисто. Было что-то из детства. Помнил об отце, а еще больше — о своем страхе за отца. Вспоминал и до сих пор продуваемый ветрами пригорок, сержанта Прогнимака и скрюченные дубки. Галю Правду забыть не мог, но вспоминать о ней старался как можно реже. У него не было времени искать ее. Тогда, после госпиталя, теплилась надежда, что она сама его найдет. О нем ведь так много писали в газетах. Помещали портрет. К его фамилии чаще всего прибавлялось слово «подвиг». Она не могла не прочесть. Имела бы даже право истолковать, что этот подвиг совершен ради нее. А может, была такой мудрой, что знала: не думал о ней, когда дрался с бандитами. Но как бы там ни было, Галя не подала голоса, и учитель Правда не сообщил ее адреса ни старой матери Шопота, ни самому Николаю, когда тот приезжал на поправку домой и длинные вечера просиживал в заваленной книгами хате учителя, слушая интересные рассказы об античном мире, который, если внимательнее присмотреться, мало чем отличался от нашего: войны на каждом повороте истории, разрушения, убийства и искусство — для удовлетворения тщеславия победителей.
Николай Шопот мог тогда уйти из пограничных войск, но не сделал этого. Хотя его несколько и пугала обособленность пограничников от всего мира, обособленность, похожая на одиночество пастухов на полонинах или горных проводников, которые всю жизнь сопровождают пришлых с долин альпинистов, однако он снова хотел возвратиться туда. Почему? Тогда было какое-то тревожное ощущение собственной ненужности в каком-либо другом месте: думалось, что только на границе твоя подлинная жизнь, только там ты можешь что-то сделать. Так, видимо, чувствуют себя летчики. Привыкнув к небу, они боятся земли, боятся оставаться на ней всегда, им кажется, что на земле они погибнут из-за своей непригодности, как гибнет лодка, выброшенная на берег. Но о своих тревогах в связи с переходом в новую жизнь не говорит никто — вместо этого обычно на все лады расписывается преданность человека мечте, призванию, велению сердца.
Одним словом, тогда он не проявил ни малейшего мужества, стремясь остаться пограничником. Наоборот, мог теперь признать, что поступил из робости. Уже после, когда у него была возможность выбирать, когда нужно было во имя своей службы отречься от приятных и даже необходимых вещей и он отрекался свободно и легко, тогда это были мужество и твердость, но они имели характер будничный, никто их не замечал, да и вряд ли замечал сам Шопот. К тому же, отрекаясь от тех или иных вещей, он не обкрадывал себя и не обеднял, ибо всегда умел находить что-то новое и не просто повторение привычного счастья, а нечто качественно иное, действительно новое, о чем обычным людям и не снилось.
Учился в училище, стал офицером, привычная судьба офицера-пограничника распоряжалась так, что он оказывался то среди песков Средней Азии, то на Чукотке, где месяцами не снимал оленью куртку, то в Закавказье. И вот через много лет очутился снова в тех местах, откуда начиналась его пограничная
Приехал на заставу осенью, когда краснели листья на буках; засматривался в чистый поток, в котором резвилась форель; радостный ходил вдоль границы, легко перебираясь со взгорья на взгорье, долго стоял возле контрольно-пропускного пункта на шоссе. Неужели здесь был когда-то сержант Шопот, крестьянский парень с крепкими, малость красноватыми руками, со странной привычной приподнимать вверх правую бровь? Правая бровь у капитана Шопота и теперь была немножко приподнята вверх, она так и застыла навсегда после ранения, поддерживаемая умело вмонтированной под кожу платиновой скобкой, и теперь, когда смотрел кто на капитана сбоку, то казался ему Шопот более высоким, чем был на самом деле, и каким-то откровенно приветливым благодаря этой красиво вскинутой густой темной брови.
Старшина показал начальнику заставы его квартиру. Две маленькие комнатки, аккуратно побеленные, выглядевшие нарядными даже без мебели.
— Вероятно, жить я буду на заставе, — сказал Шопот. — Все равно там нужно находиться постоянно.
— А семья? — имел неосторожность спросить старшина Буряченко.
Капитан промолчал. Позже сказал, что привез с Чукотки целый бочоночек красной икры собственного засола и охотно поможет старшине сделать более разнообразным рацион пограничников.
— Хотя вы тут не жалуетесь на харчи, не то что на Чукотке, — добавил, скупо улыбнувшись.
Старшина Буряченко принадлежал к категории людей сдержанных; служил долго, научился приспосабливаться к начальству, каким бы оно ни было. Новый начальник заставы его не очень удивил. Немного суховат. Зато не корчит из себя черта рогатого — есть ведь и такие. Говорят, когда-то служил здесь рядовым пограничником и заработал орден Ленина в этих горах, но, вишь, не распустил нюни, не расплакался от воспоминаний. Мужественный человек. Семья? Еще не стар — будет иметь все, что нужно. Да и то сказать: сидел в тундре, пожалуй, лет пять. Кому охота туда тащиться ради любви?
Немного встревожился старшина лишь тогда, когда капитан примерно через два или через три дня не разрешил послать водителя Миколу за письмами, мотивируя это тем, что машина нужна ему на заставе. Потом он прошел по комнатам и велел снять со стен фотографии киноактрис, которые хлопцы прикололи у себя над кроватями. Сержант Гогиашвили прибежал к старшине и, сверкая черными глазами, зашептал возмущенно:
— Спрашивает у меня: «Мать у тебя есть?» Я говорю, в Грузии тоже все рождаются от матерей. «Тогда, — говорит, — приколи над кроватью фотографию своей матери, так будет лучше». Ты слыхал такое, старшина?
— Спокойно, Гогиашвили, вот что я тебе скажу, — попытался урезонить его старшина.
— А разве я не спокоен! — выкрикнул сержант, багровея от возмущения. — Я очень спокоен, но ведь он...
— Если начальник заставы приказывает, нужно выполнять, — Буряченко прищурился.
— Э-э! — махнул рукой грузин. — Тут нужно быть молодым, а ты старшина...
— Что же, — пожал плечами Буряченко, — молодой и старый — это все равно что глупый и умный: старый всегда понимает молодого, потому что сам когда-то был таким, а вот молодой...
Их застава считалась трудной для службы. Линия границы проходила здесь по горам и долинам, дозорным надо было взбираться на шесть высоких шпилястых гор, поросших буками, спускаться в глубокие долины — это требовало незаурядной выдержки, силы и ловкости. На голых каменистых склонах не было ни лоскутка мягкой земли, и пограничники носили ее туда, чтобы сделать контрольно-следовую полосу. Но как только в горах проходил ливень, всю с таким трудом сделанную полосу смывало потоками. Потоки уничтожали все созданное человеком. Почему-то так получалось, что только поставленное здесь природой — деревья, камни — могло уцелеть в часы бешенства стихии. Пограничники даже не могли точно сказать, чего им здесь достается больше: охранять границу или работать на границе. К тому же много энергии и внимания требовал контрольно-пропускной пункт на шоссе, особенно летом и осенью, когда в разгаре был туристский сезон.