Капли крови (Навьи чары)
Шрифт:
Улыбался печально Триродов, и говорил:
– Чувствую великую тягость жизни. Но что сделать? Не знаю, каков удел, где жизнь легка и успокоенна.
– А зачем успокоенность и легкость жизни?
– возражала Елисавета.
– Хочу огня и страсти. Пусть погибну. Сгорю в огне восстания и восторга, - пусть!
– Да, - сказал Триродов, - какие-то в себе самом открыть надо возможности и силы, и тогда будет новая твориться жизнь. Нужна ли она?
– А что надо?
– спросила Елисавета.
– Не знаю, -
– Чего же вы хотите?
– опять спрашивала она.
– Может быть, ничего не хочу, - говорил Триродов.
– Кажется, ничего не жду от жизни. И то, что делаю, делаю так, словно тягостный совершаю подвиг.
– - Как же вы живете?
– дивясь, спросила Елисавета.
Он говорил:
– Я живу в странном и неверном мире. Живу, - а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд, все это остается навеки в запрещенной области несбывшихся возможностей. Несбыточных, может быть.
Тяжким стуком отсчитывались в Елисаветином сердце темные, пламенные миги молчания. Темная томила досада на эти грустные слова о слабости и унынии, - и не верила она им. А Триродов говорил, словно дразня ее красивою, но бессильною печалью:
– Много труда, мало отрады. Проходит жизнь, как сон, безумный и мучительный.
– О, только бы яркий! только бы он был буйный!
– восклицала Елисавета.
Триродов улыбался и говорил:
– Приближаются минуты пробуждения. Приходит старость, тоска томит. И пустая, и бесцельная влачится жизнь к каким-то неведомым пределам. Спрашиваешь сам себя, без надежды найти достойный ответ, зачем живу в этом странном и случайном обличии? Зачем избрал я эту долю? Зачем я это сделал?
– - Но чья же вина?
– спросила Елисавета.
Триродов отвечал:
– Сознание, созревшее до вселенской полноты, говорит, что всякая вина моя вина.
– И всякий подвиг - мой подвиг, - сказала Елисавета.
– Так невозможен подвиг!
– говорил Триродов.
– Невозможно чудо. Хочу, и не могу вырваться из оков этого плоского существования.
Елисавета сказала:
– Вы говорите о любви, как о несбыточном для вас. Но у вас была жена.
Грустно говорил Триродов:
– Была. Краткие промчались миги. Была любовь? Но знаю. Страсть, угарь, - и смерть.
– И опять будет сладостное в жизни, - уверенно сказала Елисавета.
И отвечал ей Триродов.
– Да, иная будет жизнь, но что мне? Быть иным простым, - ребенком, мальчиком с босыми ногами, с удочкою в руках, с простодушно-разинутым ртом. Живут, на самом деле живут, только дети. Им завидую мучительно. Мучительно завидую простым, совсем простым, далеким от этих безотрадных постижений разума. Живы дети, только дети. Зрелость - это уже начало смерти.
– - Полюбить - умереть?
– улыбаясь, спросила Елисавета.
Она
– Полюбить - умереть!
И вслушалась, и его услышала слова:
– - Полюбила, - умерла.
Елисавета спросила тихо:
– Как звали вашу первую жену?
И удивилась, - зачем сказала - первую, - одна же была.
И, медленно краснея, порозовела вся.
Триродов задумался, не слышал, молчал. Елисавета не повторила вопроса. Вдруг он улыбнулся и сказал:
– Вот и мы с вами чувствуем себя живыми людьми, и что для нас может быть более несомненным, чем наша жизнь, наше ощущение жизни? А может быть, мы с вами - вовсе не живые люди, а только действующие лица романа, и автор этого романа совсем не стеснен заботою о внешнем правдоподобии. Свое прихотливое воображение он преобразил в эту темную землю, и из этой темной, грешной земли вырастил эти странные черноклены, и эти могучие осокори, и этих чирикающих в кустах, и нас.
Елисавета смотрела на него с удивлением, потом, улыбаясь, она сказала:
– Я надеюсь, что роман будет интересен и красив. Пусть бы хоть смертью он кончился! А вы сами, скажите, почему вы так мало пишете?
С неожиданною страстностью, почти с раздражением, отвечал Триродов:
– Зачем я стану писать целые томы, пересказывая истории о том, как они полюбили, как они разлюбили, и все это? Я пишу только то, что могу сказать сам от себя, что еще не было сказано. А сказано уже многое. Лучше прибавить свое одно слово, чем писать томы ненужностей.
– Вечные темы, всегда одно и то же, - говорила Елисавета, - разве не они составляют содержание великого искусства?
– Мы никогда не начинаем, - сказал Триродов.
– Мы являемся в мир с готовым наследием. Мы - вечные продолжатели. Потому мы не свободны. Мы видим мир чужими глазами, глазами мертвых. Но живу я только пока делаю все моими.
В эти часы их уединенных бесед Петр забирался куда-нибудь на вышку. Он спускался оттуда иногда с покрасневшими глазами, - от слез или от буйного ветра вершин. Томительно влеклись его дни. Ненависть к Триродову и ревность приступами иногда вновь начинали мучить его.
Петр иногда делал Елисавете неприятные, жалкие сцены. Он любил и ненавидел ее. Убил бы, - но где же ему было убить! Да и ненавидеть до конца он не был в силах, - ни Елисавету, ни Триродова.
Он ближе узнавал Триродова, - и ненависть уже теряла прежнюю остроту, не жгла крапивою злости, как прежде. Он с любопытством всматривался, и начинал понимать. Томление бессознательной злости сменялись ясным созерцанием разделяющей пропасти. И от этого еще больше усиливалась тоска.
Он решился уехать, решался, - и раздумывал, и оставался опять, тосковал, метался.