Карагач. Запах цветущего кедра
Шрифт:
Было еще светло, когда остановились на какой-то сосновой гриве среди верховых болот, и Прокоша, словно волшебник, открыл перед Женей земные недра. Однако сам спустился первым и зажег керосиновую лампу. В это время откуда-то сверху свесилась бородатая голова лешего и прозвучала фраза, как на похоронах:
– Пусть земля вам будет пухом!
И закрыл дверь, отчего и в самом деле стало тихо, как в могиле. Тем более, потолок напоминал крышку гроба, если смотреть изнутри. Жене стало страшновато, но Прокоша был рядом. Он уложил Женю на топчан и лег сам, смиренно сложив руки на груди. Кто-то незримый дунул в ламповое стекло сверху и стало темно, хоть глаз выколи. В этот день она больше шла сама по чистым борам, и с непривычки устала,
В этом же положении она и проснулась от приглушенных землей, голосов на верху. На столе опять горела керосинка, но Прокоши рядом не оказалось, зато напротив, за столом, сидели старик со старухой, что присоединились по пути.
– Что там происходит? – спросила она с испугом.
– Иди и посмотри. – велела старуха. – Из-за тебя сыр-бор…
Женя встала, ощущая ломоту в суставах и почти на ощупь начала подниматься наверх. В это время люк над головой распахнулся и в подземелье ударил яркий свет, ослепивший ее на минуту. Она поднялась и увидела Рассохина с винтовкой. Всклоченный, гневный и одновременно какой-то сонный, с болезненным взором, он возвышался над Христофором, стоящим от него чуть сбоку и будто рвался к Жене, но леший удерживал его рогатиной, наставленной в грудь.
– Стас, отпусти меня! – попросила она.
Рассохин помедлил, должно быть, смутился и поднял винтовку.
– Отпускаю. – сказал хрипло.
Она услышала выстрел, ощутила тупой толчок в грудь, колкую пороховую волну и вместе с ней донесся смех лешего.
– Давно бы так! На што тебе блудная отроковица?
В следующий миг откуда-то взялся Прокоша, подхватил ее на руки, прижал к груди и понес…
5
Морское словечко «ходить» на облас не распространялось, и это понимал всякий, кто хоть раз в него садился. Только в долбленке можно было испытать полный круг чувств, удовольствий и счастья от плавания, как от полета, если летишь не в салоне воздушного лайнера, а в крохотном самолете, сидя за штурвалом или во врем затяжного прыжка с парашютом.
Примерно так покойный Репа объяснял новичкам, когда учил их плавать. Сам он владел этим искусством безупречно, «как ясашный»: считалось, прежние жители Карагача, ясашные оленьи люди, рождались и умирали в обласе. У здешних туземцев даже существовало предание, описанное жандармским ротмистром: будто в древние времена по этой реке уже жили белоглазые, великие телом, люди, считающие себя внуками подземного змея Карагача, поэтому назывались карагасами. Они почти не ходили пешими, долбили обласа, плавали по всему краю, промышляли зверя и ловили рыбу. Но однажды их степные братья пригнали табун лошадей, которых на таежном Карагаче никогда не видывали. Белоглазые научились ездить верхом, в санях и телегах, для чего стали прорубать дороги. И когда переустроили свое существование, привыкли к верховой жизни, степняки позвали их на войну. Карагасы собрались в одночасье, сели на коней и уехали в сторону, где западает солнце. Свои же богатые угодья уступили оленьим людям, которые боялись воды, но белоглазые оставили им железные топоры, тесла, инструменты, научили делать обласа и плавать по рекам. И будто уходя, наказали, что непременно вернуться, когда победят врагов в великой битве, если даже сменится несколько поколений, и снова сядут в обласа, чтобы плавать по рекам. Но оленьи люди должны сохранить инструменты и ремесло долбить лодки, дабы потом обучить конных карагасов, если они отвыкнут плавать. Мирные туземцы ждали их долго, много зим и лет: из семян деревья успели вырасти до нужной толщины, чтобы срубить и выдолбить облас. Потом и обласа эти состарились сгнили, выросли новые деревья, и ясашные решили, что все белоглазые сгинули на войне. Но пришел час, и старожилы Карагача вернулись. Правда, телом стали не так велики, и глаза не так светлы, и поклонялись они уже не солнцу,
– Кончилась ли у вас война? – спросили их туземцы.
– Нет, – отвечают белоглазые. – Война только разгорается, и не видать ей конца, а нам победы. Притомились мы сражаться, стали гонимыми и вернулись на старое место. Если сберегли ремесло, учите нас долбить обласа и на них плавать. Не хотим более верхом на конях жить.
Так и появились на Карагаче кержаки. Оленьи люди отдали им свои долбленки, показали, как их делать, как сидеть и грести, чтоб не переворачивались. Сами же взяли у них коней, поскольку туземцы давно уже промышляли рыбалкой и олени у них одичали, сели в седла и откочевали сухопутьем, через тайгу куда-то на юг, в вольные степи. Только в верховьях Карагача еще жило несколько семей ясашных, будто бы оставленных здесь своими сородичами, чтоб наблюдать, когда белоглазые отдохнут, наберутся сил и снова уйдут на войну.
Ясашные и в самом деле словно присматривали за рекой: раз в лето их обласа непременно проходили от истока до устья, причем, без всякого видимого заделья, вроде турпохода. Завидев на берегу палатку, дымок костра или причаленную лодку, непременно подворачивали и охотно, весело вступали в разговоры с кем бы то ни было. И непременно спрашивали, не началась ли война.
Когда леспромхозы беспощадно рубили боры, кедровники и сплавляли лес, ясашные улыбались и говорили:
– Пелоклазый человек сапсем плокой. Тайка валит, зверя нет. Реку палан катает – рыпа нет. Сапсем дурной пелоклазый стал, зачем тайка воевать?
Когда же пришли геологи, ясашные и вовсе смеялись:
– Кеолоки сапсем плоко! Землю копают, польшой опласок поставил кеолок. Трака называется. Скоро перек Каракач сапсем нет, рыпа нет, вота крязный. Зачем река воевать?
Это они так возмущались, когда на прииске начала работать драга, возникли лунные ландшафты перемытой породы, а Карагач стал мутным, почти черным до самого устья, что хорошо просматривалось с вертолета. По уверению жандарма Сорокина, ясашные не умели плакать вообще и всякие чувства свои выражали через смех. Поэтому царский лазутчик считал их самым веселым и счастливым народом на свете.
Ясашные вспомнились Рассохину не только при виде обласа; все эти дни он так или иначе думал о Галицине, пытаясь понять, каким образом в прожженном, циничном опере вдруг пробудились романтические чувства. С чего вдруг человек так скоро и неузнаваемо переменился? И стал улыбчивым, веселым, словно карагачский туземец? Неужто в лагерной общине, в этом сорокинском бабьем царстве и впрямь могут переделать, перевоплотить даже милицейского полковника? Который отвергнет все мерзкое прошлое, перестанет ныть, жалобиться на жизнь, разучится плакать и начнет счастливо смеяться, как ясашный? А он ведь не прикидывался, не играл – был счастливым! Может, влюбился в Матерую? И голову потерял?…
Облас Христи оказался вертким, или у Рассохина навык держать равновесие утратился за эти годы: пока выезжал из разливов на чистое, дважды чуть не опрокинулся и воды бортом зачерпнул. Но потом приноровился, мышцы вспомнили былое скорее, чем неповоротливая память, и выгребая на стрежень, он уже чувствовал себя почти ясашным. Реку одолевал по всем правилам, чуть вкось к берегу, чтобы не сносило, и угадал точно в наезженный моторками, ход полноводного истока курьи. И лишь оказавшись в протоке, обнаружил, что и грести не надо: течения влекло с приличной скоростью, а это значит, в верховьях бурное снеготаяние, на Репнинской соре все еще стоит затор и полая вода разливается по староречьям, как по сообщающимся сосудам. Облас шел легко, только шуршал о борта старый, кустистый ивняк – весь молодой был вырублен начисто по всей курье, видимо, на веточный корм лосям. Привыкшие к местному травоядному населению, пугливые весенние утки даже не взлетали, а неспешно уплывали с пути, прижимаясь к низким берегам протоки.
Конец ознакомительного фрагмента.