Карамзин
Шрифт:
Князь Петр едет к своему генералу Милорадовичу. Мы простились».
Князь Петр Вяземский ехал в армию, чтобы принять участие в Бородинском сражении.
Теперь новости с фронта становились известны в тот же день. 26 августа Карамзин сообщает жене: «Знаем, что наши дерутся сильно на левом фланге». 27 августа: «Вчера в 10-м часу началось ужасное сражение и кончилось ночью… Мы удержали место, но, вероятно, отступили для приведения армии в новое устройство. Неприятель тоже расстроен».
В тот же день, 27 августа, он посылает письмо брату: «Не вините меня, что я недели две не писал к вам. Право, не хотелось за перо взяться. Наконец я решился силою отправить жену мою с детьми в Ярославль, а сам остался здесь и живу в дому у главнокомандующего Федора Васильевича, но без всякого дела и без всякой пользы. Душе моей противна мысль быть беглецом: для этого не выеду из Москвы, пока все не решится. Вчера началось кровопролитнейшее сражение и ныне возобновилось. Слышно,
А. Я. Булгаков, служивший тогда чиновником по особым поручениям при московском генерал-губернаторе, 27 августа привез известие из армии и присутствовал при разговоре Карамзина с Ростопчиным. Позже он записал этот разговор.
«Я никогда не забуду пророческих изречений нашего историографа, который предугадывал уже тогда начало очищения России от несносного ига Наполеона. — Карамзин скорбел о Багратионе, Тучковых, Кутайсове, об ужасных наших потерях в Бородине и, наконец, прибавил: „Ну, мы испили до дна горькую чашу… Но зато наступает начало его и конец наших бедствий. Поверьте, граф: обязан будучи всеми успехами своими дерзости, Наполеон от дерзости и погибнет!“ — Казалось, что прозорливый глас Карамзина открывал уже вдали убийственную скалу Св. Елены! В Карамзине было что-то вдохновенного, увлекательного и вместе с тем отрадного. Он возвышал свой приятный мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражения, сверкали. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, все говоря, и опять садился. Мы слушали молча. Нелединский был так тронут, что я не один раз замечал слезы на его глазах.
Граф Ростопчин тоже слушал, не возражая ничего, но как скоро ненавистное для него имя Наполеона поразило слух его, лицо его тотчас переменилось, покраснело, и он сказал Карамзину с досадою: „Вы увидите, что он вывернется!“ Карамзин… с каким-то твердым убеждением возразил: „Нет, граф! тучи, накопляющиеся над главою его, вряд ли разойдутся!.. У Наполеона все движется страхом, насилием, отчаянием; у нас все дышит преданностию, любовию, единодушием… Там сбор народов, им угнетаемых и в душе его ненавидящих; здесь одни русские… Мы дома, он как бы от Франции отрезан. Сегодня союзники Наполеона за него, а завтра они все будут за нас!.. Можно ли думать, чтобы австрийцы, пруссаки охотно дрались против нас? Зачем будут они кровь свою проливать? Для того ли, чтоб утвердить еще более гибельное, гнусное могущество всеобщего врага? Нет! не может долго продлиться положение, соделавшееся для всех нестерпимым“. — Карамзин был в большом волнении: он остановился, задумался и прибавил: „Одного можно бояться!“ Все молчали и искали угадать смысл сих последних таинственных слов, как Ростопчин вдруг воскликнул: „Вы боитесь, чтобы государь не заключил мира?“ — „Вот одно, чего бояться можно, — отвечал Карамзин. — Но этот страх не имеет основания. Все политические уважения, все посторонние происки уступят прозорливости государя нашего. Впрочем, не дал ли он нам и целому свету торжественный залог в Манифесте своем!.. Он меча не положит… не возьмет пера, покуда Россия будет осквернена присутствием новых вандалов“.
В Карамзине тоже начинал развиваться жар, волновавший Ростопчина; разговор его продолжался не с прежним уже хладнокровием, и он начал проклинать Наполеона как бич, Богом ниспосланный.
Достопамятное сие утро останется всегда в памяти моей. Я тогда же слова Карамзина передал немедленно на бумагу, но уверен, что они и без того глубоко бы врезались в душу мою…
Когда гости разъехались, то граф пошел со мною в свой кабинет и начал разговор сими словами: „Как вам показался давеча Карамзин? Не правда ли, что в его речах слишком много было поэтического восторга?“ — „Конечно, будущее скрыто от всех, — отвечал я, — но Карамзин излагает мысли свои и чувства убедительно, пламенно, и желательно было бы, чтобы все русские одинаково с ним мыслили“. — „Как ни убедительны, а может быть, и справедливы рассуждения Карамзина, — возразил граф, — но я более дам веры словам и мнению военных. Платов и Васильчиков боятся за Москву: неизвестно, станут ли ее отстаивать! Другого Бородина ожидать нельзя, а ежели падет Москва… что будет после? Мысль эта не дает мне минуты покоя! Последствий нельзя исчислить“.
Карамзин тогда еще верил, что Москва не будет сдана, тем более что и Кутузов, и Ростопчин в этом, как говорил он, „нас уверяли, ободряли, клялись седыми волосами“».
29 августа Карамзин пишет жене: «Неприятель в 80 верстах. Мы отступаем. Графиня завтра едет. Граф переезжает на Тверскую. Сенат и присутственные места закрываются. Князь Петр наш возвратился из армии и, слава Богу, не ранен».
30 августа: «Вижу зрелище разительное: тишину ужаса, предвестницу бури. В городе встречаются только обозы с ранеными и гробы с телами убитых. Теперь я видел князя Лобанова, которого участь являться позже для дела: за ним полки рекрут».
31 августа: «Нынешнюю ночь видны были здесь огни нашей армии. Надежды мало. Графиня сию минуту едет в Ярославль».
Ростопчин говорил, что следует сжечь Москву. Карамзин возражал.
Карамзин выехал из Москвы 1 сентября, «в тот день (писал он Дмитриеву), когда наша армия предала ее в жертву неприятелю».
На выезде, у заставы, произошла встреча с С. Н. Глинкой. Глинка сидел на куче бревен, окруженный небольшой толпой мужиков, ел арбуз и ораторствовал. Увидев Карамзина, он встал на бревнах и, держа в одной руке арбуз, в другой нож, закричал ему:
— Куда же это вы удаляетесь?! Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или, наконец, вы сознаетесь, что они людоеды, и бежите от своих возлюбленных! Ну, с Богом! Добрый путь вам!
Карамзин, не останавливаясь, раскланялся с ним и, не сказав ни слова, поехал далее.
Ярославская дорога была полна колясок, телег, карет, по обочинам шли пешие. Наверное, среди покидающих Москву Карамзин встретил не только С. Н. Глинку, но и других знакомых. Везли раненых. Все направлялись в Ярославль, но разговоры шли о том, что, видимо, придется ехать еще дальше.
В Ярославле Карамзин застал ту же тревогу и те же разговоры. Они с Екатериной Андреевной решили ехать в Нижний Новгород, куда были переведены из Москвы многие правительственные учреждения и куда выехало большинство московской светской публики. Если же не удастся устроиться в губернском городе, то, как рассчитывал Карамзин, в крайнем случае, они смогут прожить это время в уездном Арзамасе или в нижегородской деревне Екатерины Андреевны.
Нижний был переполнен. Приезжие жили в тесноте. К. Н. Батюшков, сопровождавший в Нижний Е. Ф. Муравьеву, в письме Гнедичу сообщает: «Мы живем теперь в трех комнатах; мы, то есть Катерина Федоровна с тремя детьми, Иван Матвеевич, П. М. Дружинин, англичанин Эванс, которого мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный, да шесть собак». Василий Львович Пушкин снимал угол в крестьянской избе. Правда, богачи, такие как Архаровы, Апраксины, смогли устроиться гораздо комфортнее. Карамзину повезло: в Нижнем проездом был его младший брат Александр, он устроил Карамзиных в доме своего приятеля, чиновника губернского правления.
По приезде в Нижний Карамзин опять пытается вступить в армию, ведет об этом переговоры с командующим Нижегородским ополчением генералом графом Петром Александровичем Толстым. «Думаю опять странствовать, но только без жены и детей, и не в виде беглеца, но с надеждою увидеть пепелище любезной Москвы: граф П. А. Толстой предлагает мне идти с ним с здешним ополчением против французов, — сообщает он в начале октября Дмитриеву. — Обстоятельства таковы, что всякий может быть полезен или иметь эту надежду. Обожаю подругу, люблю детей, но мне больно смотреть издали на происшествия, решительные для нашего Отечества; осудишь ли меня? По тому же побуждению я и в Москве оставался. Верю Провидению. Не буду говорить много, хотя и с другом…»
К этому времени Карамзину стала известна судьба его имущества, оставшегося в Москве: «Вся моя библиотека обратилась в пепел, но „История“ цела: Камоэнс спас „Лузиаду“. Жаль многого, а Москвы всего более: она возрастала семь веков! В какое время живем!»
Но Карамзину не пришлось идти освобождать Москву с Нижегородским ополчением: 7 октября наполеоновская армия вышла из Москвы, и началось ее бегство из России. «Москва возвратилась нам без меча историографского, — писал Карамзин в следующем письме Дмитриеву, — остаюсь с моим семейством». А в письме Вяземскому, повторив слова об историографическом мече, который остался без дела, он уже говорит о будущем: «Теперь работа мечу, а там работа уму».
Вскоре в Нижнем Новгороде появились очевидцы московского пожара. В конце октября — начале ноября в Москву ездил князь Долгоруков. Об этой поездке он рассказывает в воспоминаниях: «Около застав и на улице еще много было падали скотской; находили по местам и человеческие трупы. Не было еще почти обиталища; все лучшие дома стояли без крыш, обожженные с низу до верха. Людей мы от заставы до Охотного ряда не встретили десяти человек; ни одного экипажа; в Охотном ряду толпилось, может быть, человек до ста, а на прочих рынках едва ли было в половину против того. Улицы все покрыты мусором и золой, которая, смешавшись с снегом, засорила все следы, так, что, кроме человеческого хода, ничего нельзя было разглядеть; да кому и куда ездить?»
Полуразрушенный Кремль, сожженные и разграбленные дома, оскверненные храмы — все это производило гнетущее впечатление. Батюшков съездил из Нижнего в Вологду навестить родных, туда и обратно он проезжал Москву. «Москвы нет! — рассказывал он. — Потери невозвратные! Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук, все осквернено шайкою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона. Сколько зла! Когда будет ему конец?»