Карл Брюллов
Шрифт:
Портреты, созданные в последние годы жизни в Италии, показывают, что творчество Брюллова вступает в новую фазу развития. Семья Титтони, аббат, Ланчи — глядя на портреты этих людей, видишь лицо страдающей, угнетенной, но непокоренной, борющейся Италии. Глубина постижения характеров вновь превращает портреты Брюллова в своего рода исторические свидетельства, в них отражается дух времени. Все портреты словно бы заряжены зарядом могучей жизненной силы. Но это не то ликующее жизнеутверждение молодости, которое было свойственно его портретам и жанровым сценам первого итальянского периода. Тогда основой утверждения жизни были юношески восторженные, романтические представления. С тех пор художник пережил горечь утрат и сомнений, разочарований и неверия в свои силы. В конце жизни он вновь открытой душой приемлет жизнь, вновь обретает способность восхищаться и радоваться. По теперь его вера в жизнь, его восторг, его радость имеют совсем иной вкус — они закалены
Новые черты в брюлловском искусстве проявились не только в портрете. Совсем иной характер имеют и его жанровые сцены. В те дни, когда боль ненадолго отпускала сердце, он вновь, как в юности, бродит с альбомом в руках, снова, после стольких лет перерыва, рисует с натуры. И самое главное — как рисует. Он теперь не только иначе рисует, иначе видит мир. Прежде он обычно выбирал в жизни ту натуру, которая так или иначе отвечала его представлениям о красоте, основанным на уроках классицизма. На жизнь он смотрел сквозь искусство, его больше влекли те люди, те сцепы, те ракурсы и пропорции, которые чем-то напоминали статую или какую-нибудь картину его излюбленных старых мастеров. Теперь он освобождается от плена художественных ассоциаций. Пристроившись с альбомом где-нибудь на берегу, чтобы не томила жара, он часами наблюдает лениво медленное течение жизни нищих лаццарони. Видит, как в их взаимоотношениях проявляются добродушие и вспыльчивость, причудливое смешение чистосердечия и притворства. Как истинные жители юга, они вдруг после сильнейшего возбуждения, ссоры или игры, переходят к глубочайшему спокойствию. Беспечная леность в них сочетается с взрывчатой неутомимой энергией. Он смотрит с живым любопытством, как в жаркий полдень разомлевшие под нещадно палящим солнцем лаццарони проводят многие часы в неподвижности, в сонной истоме. Дремлет на ступеньках, ведущих к воде, молодая мать. Уснул и голенький младенец на ее руках, оторвавшись от груди, которую сморенная сном мать так и оставила неприкрытой. Над ними, закинув ногу на парапет, опершись на руку, пристроился молодой отец семейства. Кажется, целую вечность пребывает он в этой позе, лениво следя за пробегающими в небе облачками. Чуть поодаль замер, облокотившись на парапет, пожилой лаццарони, неотрывно глядящий в безбрежную морскую даль. Рисуя эту сцену, Брюллов не ищет сходства своих моделей с общепринятыми образцами.
Ни в одном из образов серии сепий, которую он назвал «Лаццарони на берегу моря», нет ни малейшей попытки приукрасить, идеализировать натуру. Он больше не ищет в жизни сходства с образами искусства, он не хочет к живой реальности нарочито присовокуплять не свойственную ей красоту. Его влечет теперь не столько общепринятое понятие красоты, сколько пластическая гармония, присущая совершенно чуждой канонам живой реальности. Прежде все его итальянки и итальянцы, а также их дети были непременно красивы — с удлиненными пропорциями, точеными чертами лиц, изящными, словно танцующими движениями. Все характерное в натуре он приводил к общему знаменателю, подтягивал к тем представлениям о прекрасном, которые жили в его воображении. Тогда он своевольно трансформировал живую натуру. Теперь он испытывает ни с чем не сравнимое наслаждение, подчиняясь натуре, идя в рисунке за нею, ища просветленной гармонии, присущей неповторимой индивидуальности, характерности лиц, пропорций, жестов. Красота правды — вот то главное, что отличает все листы этого цикла, показывающего способность мастера глубоко видеть и обостренно чувствовать действительность. Рисунок для него теперь — форма серьезного познания неприкрашенной реальности. Иными словами говоря, на исходе жизни Брюллов делает первые шаги по дороге развития подлинно реалистического искусства.
С его глаз словно упали шоры. Он видит, он воспринимает жизнь во всем разнообразии сложнейших ее проявлений. Мало того, что в серии портретов он создает галерею героических, жизнеутверждающих образов. Мало того, что он впервые в жизни обращается не просто к современной, но политической, насущной, животрепещущей теме. Мало того, что в сепиях он сумел дотронуться до сокровенной правды натуры. Еще одно проявление новаций в его творчестве выразилось в том, что впервые в жизни в его творчество входит драматическая ситуация повседневной жизни.
Картина «Процессия слепых в Барселоне» находится в Милане, нам она известна лишь по фотографии. И тем не менее даже по фотографии видно, что целый ряд свойств делает ее совершенно непохожей на прежние жанровые работы мастера. Вспомним, ведь в тот первый итальянский период он, воспринимавший итальянскую жизнь как вечный радостный праздник, не видел и не хотел видеть ни гримас нищеты, ни убогости, ни трагических происшествий. Праздники, гулянья — вот главные темы его тогдашних жанровых сцен. Драматические ситуации словно бы пугали его, нарушали гармонию его внутреннего мира, он бежал их. Теперь, на склоне лет, он создает впервые в жизни сцену, исполненную обнаженного драматизма. Он не боится
Умудренный жизнью, сам вдоволь настрадавшийся, Брюллов теперь не прячется от одного вида несчастья. Он нынче куда шире, чем раньше, видит жизнь, все ее краски, и светлые, и темные. Чтобы постичь, тем более — чтобы изобразить страдание, нужно испытать его самому. Брюллов помнит то горькое чувство отъединенности от других людей, которое владело им во время тяжелой болезни. Тогда он как бы заглянул на мгновение в страшный лик смерти. Теперь мысли о близящейся кончине стали привычными, не несли с собой страха. Он как о чем-то обыденном говорит, что предсказанного ему врачами времени осталось чуть-чуть, что он знает — час его близок. Так же спокойно просит он друзей похоронить его на кладбище Монте Тестаччо и, делая эскиз, изображающий Диану на крыльях ночи, показывает богиню летящей над этим кладбищем. В ожидании предреченного конца у него появляется особенная обостренность чувств, чуткость к чужому страданию. В таком состоянии естественно обращение к трагической теме.
Кажется, сам Рим, вечный город, с погребенным на его земле блистательным прошлым, рождал в душе это стоически спокойное отношение к смерти.
Куда больше смерти его страшит то, как мало он успел. Не дает покоя мысль об этом, не раз он вслух с отчаянием говорит: «Я не сделал и половины того, что мог и должен был сделать». Он мучительно сожалеет о многих, попусту потерянных часах. Он перебирает свое прошлое и корит себя за то, что не умел отказывать себе во многих удовольствиях. Сколько времени и сил было бездумно отдано светским визитам, пустячным связям, вину, мечтаниям о тихом семейном счастье. Он мог бы сейчас вместе с Пушкиным воскликнуть:
Увы, на разные забавы Я много жизни погубил!Ему теперь кажется, что он успел так мало оттого, что не был достаточно сосредоточен внутри себя, что не умел отказывать себе в телесных радостях, уже одним этим нанося ущерб собственной душе. Словно желая предостеречь от подобных ошибок грядущие поколения, он задумывает картину, изображающую Минерву, олицетворение разума, удерживающую искусство и прогоняющую из храма искусств удовольствие. К сожалению, он успел сделать только рисунок на эту тему.
Он снова, как в том памятном 1848 году, с пристальной строгостью глядит в свое прошлое, подводя теперь уже не предварительные, а окончательные итоги. Много бы он дал сейчас, чтобы не было в его жизни иных страниц. Как-то раз Анджело Титтони попросил Брюллова написать образ Мадонны — ему нравился обычай русских вешать в красном углу комнаты образа. С раздражением и горечью Брюллов ответил другу: «Я просидел всю жизнь по горло в грязи; а ты говоришь мне: Пиши идеал чистоты и непорочности! Я его не понимаю! Если тебе нужна кающаяся Магдалина, то я могу написать ее». Он раскаивается в том, что слишком поздно понял — нельзя одновременно отдаваться трудам и той суетливой, полной наслаждений жизни, которой стремится жить большинство людей, что воздержание, если бы он вовремя к нему прибег, сохранило бы ему здоровье. Но никому не дано выйти за пределы предначертанной духовной сферы… Он не был аскетом, он был соткан из черно-белых нитей — увлекающийся, грешный, то возвышенный, то низменный, то до смешного скупой, то до безграничности щедрый, то мелочный, то великодушный. И вместе с тем — бесконечно обаятельный, подкупающий и покоряющий людей своим огромным талантом и неординарным умом.
Как-то раз еще в Петербурге в разговоре с Марией Ростовской Брюллов сказал: «Разве вы не знаете, что каждый человек — роман, и часто какой роман!» — «Вот вы, так я думаю, — роман…» — ответила его собеседница. «Избави бог вас заглядывать в мой роман! — такие есть черные страницы, что ручки замараете… Но есть и чудные страницы… Страницы, которых одно мгновение стоит целой жизни, после которых человек скажет с благоговением: благодарю тебя, господи, за бытие, которое ты мне даровал. Но ведь это не надолго… опять споткнешься, упадешь, и поднять некому…» — ответил ей тогда художник.