Карл, герцог
Шрифт:
– Убил же Давид Голиафа. Может, и тебе повезет.
– И в этом ты тоже сволочь. Потому что если я убью тебя, меня возненавидит вся Бургундия, все Коммины и все Изабеллы мира.
– Правда? – Карлу ещё никто не делал таких безыскусных, бьющих наотмашь комплиментов.
– Правда-правда, – криво усмехнулся Луи. – А горше всех будет рыдать Мартин.
17
Шел снег, когда его казнили. Луи думал о картонных коробочках. Для леденцов. А от них плавно перешел к коробкам из дерева. Для человеков. К тому, что они скорее шубы для покойников, а совсем не костюмы. Гроб, вопреки расхожему ярлыку, не деревянный
Этот холод – озорная, кривая, издевательская гримаса, которую корчит мама-почва тому, что из неё произрастает. Вот этой цветущей яблоне, например, до кружевной ветви которой легко дотянуться незаточенными ножницами среднего и указательного пальцев, если подойти к самому краю дощатого помоста и правильно изогнуться вопросительным знаком. Но Луи не стал. Он чуждался любования цветущим деревом перед смертью (см. ниже), как чуждался бы харакири, если бы знал, что это такое.
Между тем, снег действительно падал. То была не метафора – мол, лепестки облетают будто снежинки. И не конфуз с приветом из приключенческого жанра. Мол, нагой (так и подмывает, «голый») в начале сцены Робинзон Крузо рассовал сухари, которые, без сомнения, пригодятся в грядущем солипсическом хозяйстве, по карманам, которых не было, по этаким кенгурячьим карманам. То был мокрый, объективно-синоптический снег, какого много. И Луи ловил его губами, втайне надеясь, что такая неприятная приятность есть знамение.
Снег в начале мая – это подлый апперкот с точки зрения виллана. Для дам – предлог вне очереди окунуться в обильно унафталиненные меха. Для Луи, как уже сказано – знамение. А для прочих зрителей, пришедших заради поглазеть как на работу – просто наполовину твердая холодная вода, которая сыплется с неба.
Занимая места, кто сидячие, а кто так, все, даже Карл, были уверены, что всё кончится хорошо. С одним, правда, уточнением – в конечном итоге. Что в конечном, самом последнем итоге наступит долгожданный, выстраданный поэзией и теологией хэппи-энд.
Не то чтобы Луи не казнят. Не то чтобы вдруг, растолкав тучи, с неба упадут крепче-крепкого веревки и по ним – вжик! – на площадь Моримон спустятся мужчины в черных масках и отобьют казнимого у оторопевших палачей, один из которых получит по морде, да-да, а другого лягнут коленкой распоясавшегося Буратино прямо в пах. А затем все они споро погрузятся на воздушную колесницу и Луи, наскоро сотворив о ладонь воздушный поцелуй, отошлет его бледному Карлу (втайне болеющему за успех похищения) в мокрых объятиях своего герцогского кресла, а Изабеллу, мельком, стоя вполоборота на подножке, окатит презрительной прохладцей несказанного «увы!» перед тем, как навсегда отправиться в страну, где он будет царем-батюшкой, сёгуном или, если угодно, спасенным летчиком.
Нет. Это был бы хэппи-энд, сработанный из калифорнийской фанеры. Те же, кто пришли в то утро на казнь Луи, надеялись на другое. На настоящую благость. На ту милость Господню, в которой так страшно усомниться. Проблема была понятна всем. Ибо если не через повешение, так через пневмонию с ней придется столкнуться даже добренькому ручному хомячку. А потому, надеясь за Луи, все, конечно, надеялись за себя.
«Господь не даст его в обиду!» – грея руки дыханием, шептала горничная одной госпожи, которую Луи некогда осчастливил тем, что не обрюхатил. И её товарки были с ней согласны.
Конечно, если бы Луи казнили не за государственную измену, а за убийство или за
Словом, Луи жалели.
18
Палачей было двое. Один, стриженный под молодого Цезаря (Гая Юлия) герольд, должен был умертвить Луи de jure, огласив приговор.
Другой – то же самое, но de facto, выбив скамью из-под ног Луи, обутых в ладные востроносые туфли, некогда бывшие тесными Карлу и оттого пожалованные казнимому во времена доброй-предоброй дружбы.
Эти бездельные двое фланировали пока рядом с Луи, выставленным на обозрение, словно раритетная фарфоровая ваза, которую сейчас показательно огреют кувалдой. Просто прохаживались по эшафоту, ибо топ-топ на него с обычным скрипом каждой придавленной обреченной стопой ступени уже был позади, а сама казнь – ещё впереди. На предмет же поведения в минуты между тем и этим в специальной литературе рецептов не сыскалось. Впрочем, как и на предмет междуцарствий. Жаль. Торжественность таких пауз ощущается и требует украсить себя жестом, игрой желваками или изломом брови, а может и художественным свистом.
Ждали одного. Когда герцог Карл усидится в своём кресле и даст знак зажатой в кулаке перчаткой, сшитой, кстати, из той же материи, какая обычно идет на театральные занавеси.
И довольно скоро дождались.
– Этот человек приговаривается к повешению законом Божеским и людским, а также волею герцога, – с места в карьер пустился герольд, – …ибо свершил он государственную измену…
«Аминь» – смолчал Луи. Ему было зябко и как-то леностно. Пожалуй, кладбищенской торжественности момента он не ощущал вовсе. Так временами не ощущаешь себя фаллосом праздника на собственном дне рождения, так не чувствуешь легкокрылого присутствия за правым плечом в День своего Ангела. Не чувствуешь, пожалуй, оттого, что в глубине слова «взаправду» уже давно и крепко уверен в том, что всё так, всё правильно. Так, как и должно быть.
– …Каковое повешение прямо сейчас и состоится, – докатился-таки, дорокотал до конца тираду герольд и уставился на Карла, угнездившегося, как то приличествует птицам высокого полета и не можется дирижерам, на самой верхотуре.
Луи прошелся, словно тряпка для влажной уборки, по людским макушкам ничего определенного не выражающим взглядом. Собрал, так сказать, пыль.
Сообразив, что сейчас снова-таки его ход, Карл посмотрел на Изабеллу. В то утро она удивительно смахивала на фаянсовую свинью-копилку. Тем, например, что вся её расписная, оптическая видимость блекла в сравнении с тем, что сохранялось нетронутым внутри, в полом пищеводе её естества, невозбранным, целомудренным и невидимым. Сохранялось до исповеди или до откровения в новом алькове с новым Луи. Посмотрел, не высмотрел ничего, взмахнул перчаткой. Дескать, добавить нечего.
Луи украдкой полоснул взглядом по профилю герольда. «Что, уже?» Он отлично знал этого придурка. Сей глас правосудия вдохновенными вечерами кропал эссе о назначении мирской любви (термин господина герольда), каковая не должна осваивать фрикционный ритм и принимать порноформы любви плотской. В первую очередь из соображений демографических, поскольку если посмотреть, сколько… и так далее.
Господин герольд был страстным, но невезучим игроком в фанты. А ещё – тайным воздыхателем одной конопатой фройляйн, которую он стеснялся даже попросить о том, что Луи всегда выдавали без очереди. Ну да ладно.