Карл Смелый, или Анна Гейерштейнская, дева Мрака
Шрифт:
Между тем как мысли эти быстро пролетали в уме его, Анна, судорожно вздрогнув и подняв глаза, боязливо осмотрела всю залу, как бы ожидая увидеть между известными ей спутниками какой-нибудь страшный призрак; наконец, глаза ее встретились с глазами молодого Филипсона, пристально на нее устремленными. Она тотчас опустила глаза, и яркий румянец, разлившийся по щекам, невольно выдал силу ее чувств.
Артур со своей стороны почувствовал, что он покраснел так же, как и молодая девушка. Он отошел в сторону, чтобы не быть ею замеченным. Но когда Анна встала и в сопровождении дяди вышла в свою спальню, то Артуру показалось, что она унесла с собой из залы весь свет и оставила его в унылых сумерках
— Дружище! Неужели ты с дороги так устал, что стоя засыпаешь?
— Не дай Бог, гауптман, — сказал англичанин, опомнясь от своей задумчивости и величая Рудольфа этим званием, которое все молодые люди, составляющие стражу, единогласно ему представили, — не дай Бог, чтобы я спал, когда нужно бодрствовать.
— Где ты намерен быть, когда запоет первый петух? — спросил швейцарец.
— Там, куда призовет меня долг мой или твоя опытность, гауптман, — отвечал Артур. — Но если ты позволишь, то я желал бы встать на часы вместо Сигизмунда на мосту до полуночи. Он еще чувствует боль от ушиба на охоте, и я советовал ему хорошенько отдохнуть, чтобы вернуть свои силы.
— Он хорошо сделает, если не станет этого разглашать, — шепнул ему на ухо Донергугель, — дядя не такой человек, который бы одобрил столь ничтожную причину для уклонения от обязанности. Состоящие под его начальством должны иметь так же мало мозга для рассуждений, как бык; такие же крепкие члены, как у медведя, и быть столь же нечувствительными, как свинец или железо, во всех случаях жизни.
— Я довольно долго гостил у Бидермана, — отвечал Артур, — однако не видал примеров такой строгой подчиненности.
— Ты чужестранец, — сказал Рудольф, — и старик слишком гостеприимен для того, чтобы чем-нибудь стеснить тебя. Ты у нас гость и тебе предоставляется принимать участие в наших забавах или воинских обязанностях; а потому я предлагаю тебе идти со мной в обход после первого петуха в таком только случае, если эта служба согласна с твоим собственным желанием.
— Я считаю себя теперь совершенно под твоим начальством, — сказал Артур, — но оставя лишние условности, скажу, что, когда меня в полночь сменят с часов на мосту, я был бы очень рад прогуляться подальше.
— Не будет ли слишком утомительно для тебя налагать на себя без нужды такую обязанность?
— Я не больше беру на себя, чем ты, — сказал Артур. — Ведь ты также намерен пробыть на страже целую ночь?
— Правда, — отвечал Донергугель, — но я швейцарец.
— А я англичанин, — прервал его с живостью Артур.
— Я не в том смысле это говорю, как ты принимаешь, — сказал Рудольф с улыбкой, — я только думал, что меня гораздо ближе касается, чем тебя, чужестранца, это дело, нам лично порученное.
— Я, конечно, чужестранец, — возразил Артур, — но чужестранец, пользовавшийся вашим гостеприимством и который потому имеет право, пока находится с вами, разделять ваши труды и опасности.
— Пусть будет по-твоему, — сказал Рудольф Донергугель. — Я кончу первый мой обход к тому времени, как часовые в замке сменятся, и тогда готов буду начать второй обход в твоем приятном обществе.
— Согласен, — сказал англичанин, — теперь я пойду к своему месту; Сигизмунд, я думаю, уже винит меня в том, что я позабыл свое обещание.
Они пошли вместе к воротам, где Сигизмунд охотно сдал свое оружие и пост молодому Филипсону, подтвердив этим всеобщее о себе мнение, что он был наиболее любящий негу и наименее деятельный из всех сыновей Бидермана. Рудольф не мог скрыть своего неодобрения.
— Что бы сказал наш начальник, — вскричал он, — если бы увидел, что ты таким образом уступаешь свой пост и оружие чужестранцу?
— Он бы сказал, что я хорошо делаю, — отвечал молодой человек, нисколько не смутившись, — потому что он всегда твердит нам, чтобы мы давали чужестранцу полную волю делать, что ему угодно. Артур, если ты хочешь променять теплую солому и сладкий сон ка холодный воздух и на лунное сияние, то я от всего сердца на это согласен. Прими от меня сдачу: ты должен останавливать всякого, кто войдет или захочет войти в замок, пока он не скажет тебе пароль, и если это будет чужой, то ты подымешь тревогу. Но ты пропустишь тех из друзей наших, которые тебе известны, не спрашивая их, потому что депутатам может быть понадобится за чем-нибудь посылать кого-нибудь из замка.
— Чтоб тебе умереть чумой, ленивый негодяй, — вскричал Рудольф, — ты один такой соня из всех твоих братьев.
— В таком случае я один из них умен, — сказал юноша. — Послушай, храбрый гауптман! Ведь ты сегодня ужинал?
— Благоразумие велит, глупый филин, не ходить в лес с пустым желудком.
— Если благоразумие велит есть, когда мы голодны, то — не будет глупо спать, когда клонит ко сну. — Сказав это и раза два сильно зевнув, сменный часовой отправился в замок, прихрамывая для доказательства ушиба, на который он жаловался.
— В этом ленивом теле есть, однако, сила, и в этой изнеженной душе есть храбрость, — сказал Рудольф англичанину. — Но пора уже мне, вместо того чтобы осуждать других, заняться моей собственной обязанностью. Сюда, товарищи, на службу, сюда!
Сказав эти слова, бернец свистнул, и из замка тотчас вышли шестеро молодых людей, которых он предварительно уже назначил в обход и которые, наскоро поужинав, ожидали только сигнала. С ними были две огромные гончие собаки, которые хотя употреблялись большей частью для охоты, но могли очень хорошо обнаруживать засады, для чего их теперь и взяли. Одну из этих собак держал на сворке человек, который составлял собой авангард и шел тридцатью или сорока шагами впереди прочих; другая принадлежала самому Рудольфу и удивительным образом ему повиновалась. Трое из его товарищей были вместе с ним, а два остальных шли несколько позади, имея при себе швейцарский рог, чтобы в случае нужды затрубить тревогу. Этот небольшой отряд, перейдя через ров по вновь устроенному мосту, направил свой путь к лежащему близ замка лесу, опушка которого, вероятно, могла скрывать засаду, если ее следовало опасаться. Луна взошла и светила почти во всей своей полноте, так что Артур с возвышения, на котором стоял замок, мог видеть их медленное, осторожное шествие при серебристом сиянии ночного светила до тех пор, пока они не скрылись в чаще леса.
Когда этот предмет перестал занимать зрение Артура, мысли его снова сосредоточились на Анне Гейерштейнской и на странном выражении скорби и боязни, омрачившем в этот вечер ее хорошенькое личико. Отчего произошел этот румянец, согнавший с ее лица бледность и страх в ту минуту, когда взоры их встретились — от гнева ли, от скромности или от какого-нибудь иного, более нежного чувства? Артур, который, подобно Чосерову оруженосцу, был скромен как девушка, не осмеливался приписать этому замешательству того благоприятного для своей особы значения, которое нисколько бы не затруднился дать ему какой-нибудь волокита. Ни восхождение солнца, ни закат его не казались столь восхитительными молодому человеку, как этот румянец, живо еще представляющийся его воображению; никакой пылкий мечтатель или восторженный поэт не приискал бы столько изменяющихся образов в облаках, сколько различных смыслов открывал Артур в признаках расположения, замеченных им на прелестном лице швейцарской девушки.