Карманный апокалипсис
Шрифт:
Садятся в машину. – Откуда это у тебя такая машина? – Я написала о тебе книгу. – Обо мне? Ты?
Он усомнился в ее способностях. При нем она всегда чувствовала себя ничтожеством.
– Ну, с помощью одного журналиста.
– Какого еще журналиста?
– Он очень симпатичный человек.
– Да?
– А что?
– Ничего.
– Я всегда знала, что тебе все равно... Этот вечер мы проведем с тобой вдвоем. – А сын? Где сын? – Он в лагере. – В каком еще лагере? – Здесь под Москвой.
Очень симпатичный такой спортивный лагерь. Он прекрасно играет в футбол.
– В футбол?
– Это модно.
– В футбол?!
По дороге они заезжают во французский магазин купить бутылку белого
– А на ужин твое любимое...
– Пельмени? – спросил Бирюков.
– Нет, – обиделась жена. – Лангусты.
– О, лангусты! – изобразил из себя Бирюков. Она входит в магазин – он видит ее через витрину – он видит ряды полок с винами – он видит, как она там порхает, и вылезает из машины, на цыпочках крадется прочь.
Подглядывать куда интереснее, чем смотреть. Подглядывание это и есть сущность писательства истинного, смотрение – писательства дозволенного. Впрочем, это совершенно не так.
Она его ждет, пишет о нем книгу, готовится к встрече, посмотрите, как она прекрасно одета, у нее столько достоинств, только уже не первой молодости женщина, и ноги толстоваты, а он только и знает, что морщится. Мерзавец. Она ему всю жизнь отдала, чтобы он мог спокойно работать, она ему жизнь – она декабристка – а он? он что? он мерзавец.
В газетном киоске Бирюков рассмотрел сомнительный журнальчик с русскими буквами. Один мой знакомый поляк назвал русские буквы стульчиками. На этих стульчиках сидят апостолы русской литературы. Некоторые стульчики оказались электрическими.
Он идет дальше, на площадь, где вместо редкого для города лошадиного памятника стоит что-то такое конструктивистское, смутно знакомое по старым фотографиям. И там на углу есть книжный магазин.
Магазин пуст. На полках стоят книги. Он начинает плакать. Он смотрит на книги и начинает плакать горючими слезами.
– Видите ли, – сказал Бирюков, – я никогда не был западником в том смысле, что желал превратить колхозника в голландского мельника. Я думал об европеизации страны только на уровне вещей, а не понятий.
Как быстро привыкаешь к нормальному! Как быстро перестаешь удивляться! Еще минуты две назад сомнительный журнальчик у Палашевского переулка, стопка книг... Теперь он даже не оглянулся. Нет, не совсем так. Он стремительно привыкал, но еще какое-то время существовала новизна и ощущение восторга, и удивление: за что так сильно мучались? Город вышел на улицы. Словно раньше он залегал по квартирам, баррикадировался, а теперь лопнул и распустился, перешел в разряд южных городов и запел веселые, с подвыванием, песенки.
Россия смертельно всем надоела своими проблемами. Вдруг случился такой момент, когда она растворилась в воздухе. И вдруг стало ее жалко.
Нет, не совсем так.
В конце концов, мы страдали больше всех, а стало быть, мы правы. Больше того, за нами истина. К тому же страдание приносит просветление. Однако страдание нужно одним только художникам, а страдание как фундамент общественной жизни делает нашу жизнь живописной.
Итак, Москва становится вполне цивилизованной столицей. Но народ недоволен. Здесь-то и выясняется, что никакой он не европейский. Только вот какой же? Не может быть, что никакой. Впрочем, почему же не может?
И вот с некоторых пор меня манит к себе католицизм. Я сопротивляюсь его чарам, Кристина, но в душе уже сделал ряд уступок. Начал с мелочей. Этот костел на задворках казенного дома столь же похож на Нотр-Дам, сколь не знаю – любое сравнение, не хочется сравнивать – я думал, отчего это Чаадаев так сух? Пишет Пушкину такие дружеские письма, а пламя его сухое. Потом оказалось, что Чаадаев с рождения страдал атрофией полового чувства. Как оживился бы Фрейд при взгляде на этого сероглазого пациента с глумливо поджатыми губами! В письме Пушкина к нему куда меньше ума. Пушкин порой даже скор на примитивные объяснения. Духовенство, дескать, дурно, поскольку ему положено носить бороды, и не пускают в хорошее общество. Звучит почти глупо. Но в том-то и сила Пушкина: он мог позволить себе быть неумным и пьянствовать с нянькой, которая попала в школьные учебники наравне с Павлом Корчагиным. Но на Рождество мы пришли в храм, нет, это было на Пасху – святить кулич и яйца. И меня привлекли какие-то мелочи: простоволосые женщины и девки в высоких (это был ранний апрель и лужи) сапогах и в вельветовых штанах, в сапоги заправленных, распиздяйки с густыми, вьющимися от здоровья волосами. И я подумал: а там все больше убогие, там на здоровье косо смотрят. Там много спрашивают, но, спросив, забывают, и еще меньше соответствуют. И еще мне понравилось, что здесь сидят на лавках и читают Евангелие, как в избе-читальне. И каждая старушка сидит особливо, а не кучей, и каждая старушка была в свое время распиздяйкой с густыми кудрями, и с челкой, и с гонором, и толпы нет, нет кучи, хотя все равно смердит, но по-иному, не от них, да и раньше туристически тоже нравились те храмы, что Наполеон угрожал унести на ладони, а на эти он только таращил глаза, а другой, менее великий француз, например, отборные гадости написал о Василии Блаженном, но я все-таки не решался сделать какой-нибудь решительный шаг и повесить прямой крест, без бордюра, и присягнуть католицизму, Кристина. И вообще там, в костеле, было культурно и не напряженно, не было чувства порога, как в русской церкви. И после этого православие – это все-таки Азия, и Москва – это тоже Азия, да и мы сами. И почему я – азиат московский – должен становиться европейцем? – и мне подумалось – не то чтобы измена предкам – нет, не знаю, что именно, но больше не пошел.
Но я вижу тут возможность объятий и приветственных криков по поводу.
Но я не люблю.
Нет, католицизм мне роднее.
А потом он понимает, что не создан для общественной деятельности. Ведь тогда нужно все время думать о благе народа.
Между мною и Чаадаевым есть некоторая разница. Во-первых, я не страдаю запорами, во всяком случае до сих пор, а он страдал и высиживал свое письмо. Во-вторых, я все-таки не так экзальтированно нервозен. В-третьих, я едва ли признаю столь имманентную роль бога в судьбах истории как русской, так и нерусской. Наконец, у меня нет атрофии полового чувства. Но по части головокружений мы с ним схожи. Мания преследования налетала на меня, как волна. Я мог бы пойти по разному ведомству болезней.
Участь моя достойна зависти. Я никому не понравлюсь. Ни тем, ни этим. В этом есть что-то от Чаадаева, но Пушкин потому и не стал Чаадаевым, что он Пушкин, а не просто умный и тщеславный человек без полового чувства, пациент Фрейда, которого следует поймать в сачок и рассматривать, пока не надоест и не опротивеет. Я же люблю, Кристина, трахаться с бабами. Причем по пьянке могу отодрать даже такую срань, с которой даже механик моей машины или парикмахер моей головы даже рядом не лягут.
Все это Бирюков берет на себя и, как клоп, наполняется кровью. Он слишком поздно понимает, что взялся не за свое дело. И его убьют.
Причем убийство произойдет, как водится, в бане. Его сварят в кипятке.
Русская жизнь была настолько специфична, что вся ушла в ту плоскость, где и жизни-то нет, не осталось, осталась фикция, и я не наслаждался этой заменой, но приходил потихоньку в ужас.
Хохлы нам выплюнут Крым в лоб, как вишневую косточку, и у нас опять будет русская цветущая сакура.
Короче говоря, Бирюкова, если кто не понял, умыкают.
Слабость человека вообще, поделенная на слабости русского человека в особенности и помноженная на бессмертие души – вот она, вот что такое наша родина, Кристина!