Шрифт:
Я прекрасно помню тот день, хотя прошло уже 70 лет. Помню, как брат Юра отворачивался и смотрел в сторону далекого турецкого берега – прятал глаза. Он пытался не плакать, это я понял уже потом. А тогда мне казалось, что его глаза просто слезятся от ветра. Юра без остановки курил, швырял окурки в воду, и смотрел туда, где нам предстояло строить новую жизнь. С ним нельзя было говорить – он был сосредоточен на своих мыслях и переживаниях.
Нас, покидающих родину, было очень много, на палубе все стояли чуть не плечом к плечу, но я был рад, что пробрался в первые ряды. На нашем пароходе почти все молчали, и в этом молчании слышалась далекая канонада и грохот выстрелов откуда-то из глубины полуострова. Мы были еще близко, и отчетливо виднелась кромка побережья и горы, засунувшие головы в белоснежные папахи облаков. Но пароход уносил нас от страны, которую мне не суждено было по-настоящему узнать и полюбить.
Разве мог я тогда понять
С двух кораблей, шедших рядом с нами, послышалось пронзительное и какое-то жалкое, разрывавшее сердце «ура», на нашем тоже закричали. Мама объяснила, что так они выражают благодарность барону Врангелю, за то, что тот, подобно Ною, рассадил всех по ковчегам. Теперь мне жутко вспоминать эти вопли над морем, жутко вспоминать, как один генерал перед отплытием набивал карманы землей, собираясь на чужбине забрать ее с собой в могилу, жутко вспоминать храбрящиеся лица тех, кто остался на берегу… А тогда я был счастлив оттого, что где-то там за этими синими водами меня ждал Босфор и весь мир. А что до России? Все что я видел на родине за свои 13 лет: грязь, голод, болезни, смерть и вечное предательство. Потому мне тоже хотелось кричать «ура», но я посмотрел на спину брата и мне стало совестно.
На чужбине Юра будет яростно отбрасывать от себя все, связанное с Россией: обидит друзей, сожжет фотографии, перестанет разговаривать на русском, а потом даже сменит имя и фамилию. К этому безоговорочному отрицанию мы сначала относились с пониманием, потом с недоумением, а впоследствии даже с опаской. Бедный мой Юра слишком много сердца своего оставил на Румынском фронте, в казачьих станицах, на Кубани, и все, что от него осталось, выбросил в воды Черного моря. Бедный мой Юра, чью молодость изуродовала война, не сумел сохранить сердца, и мы знали, что путь его был страшен, поэтому и не осуждали его дикости и затворничества. Бедный мой Юра ненавидел теперь Россию, как некогда любимую женщину, которая по доброй воле отдалась недостойному другому.
Я смотрел на уплывающий Крым, еще одно мгновение, и он скрылся – небо и море сошлись. Весь ужас оставался в прошлом, там – на той земле, которую поглотила вода. Ветер стал холодней, и мать гнала меня с палубы, но я стоял еще долго, и прятал свое счастливое лицо в шарф. Потом было тихо, словно кого-то хоронили.
Глава 1
Тихо в Москве с наступлением темноты, снова ввели комендантский час, так что без бумажки и в гости лишний раз не выйдешь. А так хочется порой, как раньше – в театр выбраться, сытно поужинать в трактире, обсудить последние сплетни и винт до утра – и это только самый безобидный сценарий! Жалко только, что погода такая хорошая пропадает. Лето было в этом году, конечно, волшебное, и теперь, кажется, еще не собирается уходить. Вы ходили гулять в Сокольники или на Воробьевы горы? Днем там вполне прилично. А еще, бывало, пойдешь пешком, да так и до Тверской заставы дойдешь, а там и обратно. Сейчас – какое гулять! Тут бы до дома дойти лишний раз без приключений. Но все, конечно, лучше, чем было пару лет назад, когда на Лубянской площади во всем своем благоухании валялась с месяц мертвая лошадь. Помните такое? То-то же! Так что чего тут жаловаться. Да, газет пока маловато и тащат пока все так же почти из рук, но все же, вспомните 1917, а еще хуже – 1918! О тех временах нам теперь каждый день напоминают следы уличных боев, оставивших пулеметные очереди на домах. Нет, лучше уж это не вспоминать! Сердце России бьется еще учащенно, неровно, но работает же, разгоняя во все уголки страны как по жилам красные, декреты Советской власти. Вот уж скоро и третью годовщину встретим, а там может и заживем по-человечески хоть раз в жизни – с белой скатертью и личной квартирой в три комнаты. Теперь ждать осталось недолго – Врангель еще суетится, ну да с ним и так все понятно! Шалят, да и пусть их шалят. Сейчас с поляков снимут пару дивизий, да и все – прощай, барон, привет Константинополь! Что говорите? Какие новости? Да какие там новости! Все дорожает, дорожает. Уже теперь и щучьего хвоста за 20 рублей не купишь. Говорят, теперь Сухаревку закрывают. Давно пора! А то пройдешь по ней проклятущей и сердце ноет – какие цены, страх! А там все – и золотые канделябры, и ношеный заплатанный сюртучишка – все это перемешанное
***
Горели электричеством в ряд три окна бывшего страхового общества «Россия» на третьем этаже. Человек нового времени - чекист Вильгельм Варнас растворил окно и мечтательно посмотрел на площадь. Солнце только село и теплый подоконник приятно грел ладони. Было жарко, даже душно, но откуда-то с реки уже тянуло осенней прохладой. Площадь была почти пуста, но на Никольской шевелились и совсем бесстрашно перекрикивались люди. Никольская – это уже другая территория – там полно лавок, попрошаек, нищих и вообще всякого сброда. Никольская – это канат между Кремлем и Лубянкой. Канат, который, однако, никого не связывает и никому не подчиняется. Варнас закурил и вгляделся в толпу, которая начинала растворяться в сумерках. «Жарковато сегодня», – подумал он, оттянув воротник, и громко захлопнул окно, собираясь домой. Путь ему предстоял недалекий – квартира его находилась в Варсонофьевском переулке, что на повороте с Большой Лубянки.
Он вышел во внутренний двор, обошел тюремное здание – бывшую гостиницу, и, миновав охрану на воротах, неспешно пошел по своему неизменному маршруту – Казенная улица, Большая Лубянка, Варсонофьевский – всей дороги минут на семь. В Казенном, как выйдешь из Лубянских недр, сразу церковь Иоанна Предтечи, забытая теперь, под чекистской пятой молчит уже который год – здесь еще служат, но никто, понятно, не ходит. А как выйдешь на мостовую Большой Лубянки – здесь сразу увидишь ее старшую сестру – Церковь Введения во храм Пресвятой Богородицы на углу Кузнецкого моста. Эта еще от поляков страдала, поэтому новому веку не удивляется. Так они стоят друг напротив друга и молчат, ожидая, вероятно, скорого конца. Большую Лубянку прорезали вдоль трамвайные рельсы, но по ним теперь ходить безопасно – трамвай сняли с этого маршрута. На трамваях ездить теперь дорого, да и незачем! Варнас обогнул разбитую афишную тумбу, увенчанную резной короной, и перешел на другую сторону улицы. Окончательно стемнело. Напротив, под фонарями нарядные, наглухо закрытые ворота. Там, где была некогда усадьба Растопчина, заседала теперь Московская чрезвычайная комиссия, а напротив нее, в здании бывшего страхового общества «Якорь» продолжала располагаться Всероссийская чрезвычайка, где, кстати, находился кабинет и самого. Здесь на повороте в Варсонофьевский еще была раньше гостиница «Билло», и со всей Москвы ездили в ее хваленый кегельбан – то было раньше!
Темно и безлюдно на улице, но человеку с револьвером все равно – гуляй и наслаждайся. Варнас пожалел, что прогулка его так скоро закончилась, однако сонливость и острая боль в затылке тянули домой – все от погоды! Он шагнул уже в прохладную темную арку, но услышал за собой торопливые шаги. Из темноты полубегом надвигалась на него невысокая фигура преследователя. Вильгельм остановился, напрягая зрение.
– Перекопов?, – спросил он темноту.
– Я! А как ты понял?, – ответил запыхавшийся голос.
– Походка у тебя своеобразная, шаркаешь, тебя за версту слышно. Пойдем хоть выйдем на свет. Чего тебе?
Они вышли во внутренний двор, и только сейчас Варнас заметил, что Перекопов достаточно уже пьян.
– Эх, Федька. Опять нахлебался?, – недовольно цокнул он, выуживая из пачки папиросу.
– Да, папА, грешен, – театрально раскланялся Федор, плохо имитируя французский акцент.
– И, конечно, ты шел в таком виде по Большой Лубянке?
– Конечно, шел. Не лететь же мне! Вильгеша, брат, я, собственно, чего бежал-то к тебе, дай рублев двадцать на водку, а?
– На водку не дам, – отрезал Варнас и отвернулся.
– Мон шер ами, папА, эскюзе муа, – залепетал Федя, падая на колени и хватая Вильгельма за руку, – верну, все верну. У меня сегодня великий день случился.
– И что за день?
– Вдохновение, однако, посетило. К годовщине октября такую штуку напишу, что Бедный умрет.
– Все тебе этот Бедный покоя не дает.
– Да потому что я ничуть не хуже пишу! Ничуть!
– Так тут дело не в стихах. Ты разве не понимаешь?
– Может оно и так, а все равно не могу я уже это выносить – его стихи везде, а мои – только в Киеве печатают, и то спасибо Мартын Янычу. Довольно!, – произнес Федор, осторожно поднимаясь на ноги, – я им такую штуку напишу!