Карпухин
Шрифт:
В коричневом в полоску костюме из дорогого трико — теперь он его донашивал на работе, а когда-то, лет двенадцать назад, когда шил его, материал этот был редкостью, только трем человекам в городе достали из первого привоза, — в синей рубашке с галстуком, Сарычев прошел к своему месту, наклонив голову и хмурясь, как бы скорей торопясь к делу и тем самым снимая торжественность. За ним следовали народные заседатели: заслуженная учительница Постникова, мужского роста, с мужским лицом, и подполковник в отставке Владимиров, мягкий, бритый наголо, смущавшийся до робости. С галантностью военного человека он несколько церемонно пропустил даму в дверях.
Сели. Сарычев — посредине,
За те полтора десятка шагов, которые подполковник Владимиров прошел от двери на глазах у стольких людей, выбритая голова его стала красной и заблестела. В прошлом командир отдельной мотострелковой бригады, не робевший там, где робели многие, он, войдя на возвышение, под устремленные на него любопытные взгляды людей, потерялся настолько, что в первый момент не различал лиц. От этого, когда он сел, лицо его, как у близорукого человека без очков, имело выражение искательное.
Постникова села спокойно и строго, как она в школе садилась за свой учительский стол в младших классах, и в зал посмотрела, словно в свой класс, совершенно уверенная, что и тут не в малом числе окажутся ее прежние ученики.
Ученики ее, бывшие Пети, Маши, Вани, занимали сейчас в городе и самые большие, и самые незначительные посты, и на войну уходили, и с войны вернулись, и собственные дети уже подросли у них, стали взрослыми, но и их дети, и они сами, и, кажется, еще отцы их помнили Постникову точно такой, как теперь. Уже иная ее ученица, многодетная, потерявшая мужа на войне, давно забывшая, что она — женщина, с вылезшими редкими волосами, отупевшая от забот, встретит на улице Постникову и застыдится самой себя, что на вид старше нее стала. А Постникова, всегда мечтавшая видеть своих учеников заслуженными летчиками, полярниками, знатными доярками, передовиками производства, скажет, строго покачав головой:
— Ведь ты у меня лучшая была по арифметике.
И та оробеет, покраснев, словно виновата, что жизнь у нее не такая легкая сложилась, как школьная арифметическая задачка, которые решала она лучше всех. И может, поплачет в этот день над тем, что уже не изменишь, да и то вечером, когда выпадет минута на себя оглянуться. А утром жизнь опять потребует свое.
Ровно подстриженная по мочки ушей, с прямыми волосами, на затылке собранными полукруглой пластмассовой гребенкой, в длиннополом, мужского покроя пиджаке и длинной юбке, в туфлях на низком каблуке с выпершими в бока косточками, в простых чулках, а летом — в школьных носочках, с тяжелой от плоскостопия походкой, Постникова не менялась. Ни годы, ни время не старили ее. Она носила этот костюм, когда только входили в моду короткие юбки, и когда потом стали носить длинные платья, и теперь, когда уже кончали носить короткое. И невозможно было представить ее в ином и иной.
Она села, подвинула к себе лист чистой бумаги, взяла в руки карандаш приготовилась слушать. Шевеление стихло, в зале установились первые минуты особенно напряжённой тишины. И в тишине этой всхлипнула женщина. Все оглянулись. Это всхлипнула мать Мишакова.
Постникова тут же строго глянула в ее сторону и даже карандаш, обращенный донышком вниз, подняла, чтоб постучать по столу, но почему-то в последний момент все же не постучала, а только неодобрительно покачала головой. Это неодобрительное покачивание, строгий взгляд вовсе не означали, что она сама усмотрела что-то предосудительное в том, что мать всхлипнула, но ей при установившейся торжественной тишине показалось, что председатель суда должен не одобрить это, и она первая глянула в сторону Мишаковой.
Старик Мишаков под ее строгим взглядом сейчас же затряс жену за локоть, испуганно оглядываясь: мол, нельзя, нельзя, люди смотрят… И та стихла, как всякий раз стихала в эти дни, его увидев. Недавно еще прямой, умный, красивый для нее и в старости, он вдруг сразу в дитя превратился и только все путал и пугался теперь, когда им уже и пугаться больше было нечего. Ее же поддерживала та великая сила самопожертвования, которая в горе делает иной раз женщин и мудрей, и тверже, и мужественней мужчин. Ей еще было ради кого жить, она ему была нужна, без нее он бы пропал вовсе. И вот это давало ей силы. Его болъ была для нее сильней своей боли.
Они уже пережили вместе смерть младших своих сыновей. Но те погибли святой смертью на поле боя, как погибли тысячи сыновей. И тогда они сами моложе были, и у них еще оставался третий сын. Теперь не осталось никого. И погиб он в мирное время, когда бы жить только да жить, детям радоваться.
Сколько раз при жизни сына казалось им, что забыл он их за женой, за своей семьей, за детьми. Бывало, и обижались втихомолку. Но в тот последний час он к ним шел, о них помнил, и вся его жизнь для них была в этом его сыновнем поступке.
А через три человека в том же первом ряду, только с другого края, сидела молодая еще, на седьмом месяце беременная, с пятнами на лице, с напряженной худой шеей и распухшими губами, некрасивая сейчас женщина. К ней то и дело наклонялся, будто отец, седоватый, хоть и коротко постриженный мужчина с двумя рядами ярких орденских планок на лацкане пиджака. Это были жена Карпухина и механик колонны, приехавший по ходатайству защиты. Его вызвали первым. Волнуясь, он заранее покашливал в горсть и правой рукой то и дело перекладывал у себя на коленях левую, высохшую и бессильную руку.
Сам же Карпухин, отделенный от всех и охраняемый, сидел за дубовой загородкой, перила которой до темного блеска отполированы были руками людей, опиравшихся на них при своем последнем слове. И, глядя на него, помятого, с желтым несвежим лицом, плохо побритого, остриженного под машинку, так что заметны стали на голове все бугры и шрамы, охраняемого милиционером, каждому, глядя на него, видно было сразу, что это преступник.
Пока секретарь суда — молоденькая девушка в белой кофточке и кашемировом васильковом сарафане, с комсомольским значком на левой бретельке — чистила промокашкой и пробовала перо за своим столиком, готовясь вести протокол, слышен был в открытые окна шум улицы, гудки машин, а из коридора, из-за дверей — приглушенные голоса.
Там, на лестнице и в коридоре, а гуще всего у дверей зала толпился народ. Спиной к закрытым дверям, лицом к желающим попасть в зал стоял милиционер в фуражке, и каждый пытался предъявить ему, безмолвному, какие-то свои особые, преимущественные права, по которым других не пускать в зал было можно, а вот его следовало пустить.
Рослый прицепщик Федька Молодёнков, вызванный в качестве свидетеля, стоя близко к милиционеру и гордясь этой своей близостью, гудел:
— Сам я лично, — он особенно упирал на слово «лично» и при этом щепотью стукал себя в грудь, — сроду б сюда не пошел. Это что вот эти толпятся, упрашивают, — Федька кривил презрительной усмешкой свое не очень приспособленное для этого лицо и на всех вместе, не глядя, как бы открещиваясь от них разом, махал рукой, — мне этого не надо. Меня повесткой вызвали. Нуж'oн буду — позовут.