Карта родины
Шрифт:
По Курортному проспекту — в центр, до улицы Корчагина, и вверх к угловатому конструктивистскому особняку, построенному для Островского за год до его смерти в декабре 36-го. Рядом возведенный в 50-е музей позднесталинского сочинского стиля. Среди цветения самых северных в мире субтропиков — каменные листья аканта на капителях колонн, каменные дубовые ветки вокруг раскрытой каменной книги на фронтоне. По дороге кинокритик, пугая прохожих, декламирует забытое — звучит, словно перевод с английского: «В воскресный день с сестрой моей мы вышли со двора. — Я поведу тебя в музей, — сказала мне сестра». Он даже не идет, а скачет, порывается бежать. Ему тридцать семь, но держится несолидно. Он талантлив, признан, всеми любим, у него подруга на пятнадцать лет моложе. Жить ему остается три месяца. Его находят аккуратно лежащим на скамье в питерском парке — умерших от передозировки выносят на лавочку подальше, чтобы не засветить квартиру. Войдя в дом, он тычет пальцем в даты
Все сделано помимо него и помимо его неуклюжего романа, где лишь изредка бьет, как по локтю, истерический нерв обреченного. Лучшее в книге — беспомощные любовные сцены, за которыми щемящая драма незнания, трагедия невозможности узнать. «Сквозь ткань гимнастерки вырисовывалась ее упругая грудь». Отсюда же жалобный протест против живой плоти: Откормленный мужик в идиотском цилиндре и женщина извивались в похабных лозах, прилипнув друг к другу». Это в романе, а дома сиделка-жена Рая, именуемая в письмах «растущая пролетарка», «партийная дочурка», «Райком». Десять лет из отпущенных тридцати двух — в постели. Один.
Кровать не по-людски стоит посреди комнаты. Возле — дар комсомола Украины пишущая машинка «Мерседес». В гостевой книге — партийное начальство, Андре Жид, труппа лилипутов. На столике — букет резиновых роз. Не черкесские ли изделия из Нижне-Имеретинской бухты? Нет, подарок то ли березниковских аммиачников, то ли ярославских шинников. Резиновые розы, красные и черные, сделаны так топорно, что даже не притворяются настоящими.
Безжизненны комнаты и мебель, статьи и письма. Изредка сквозь риторику рвется ярость — когда продолжается война. «Я с головой ушел в классовую борьбу. Наше домоуправление было в руках врага — сын попа, бывший домовладелец». Через неделю: «Победа осталась за нами. В доме остался только один враг, буржуйский недогрызок, мой сосед. В бессильной злобе это животное не дает нам топить». Он весь там, где пайки и чувства скудные, деньги и слова казенные, стрижки и мысли короткие, штаны и раны рваные, нитки и женщины суровые, мятежи и желания подавленные, дороги и собрания долгие, кони и расправы быстрые.
В последнем, за неделю до смерти, письме — новый недогрызок, буржуйский клеветник: «О предательстве Андре Жида. Как он обманул наши сердца тогда! И кто бы мог подумать, мама, что он сделает так подло и нечестно!» Он пишет жене в Москву, словно о посещении театра: «Имеешь ли ты возможность бывать на процессе убийц, этих бешеных псов фашизма?» Он не имеет, ему не хватает псов, ему тоскливо лежать десять лет, его жалко, его очень-очень жалко, у него на столике резиновые розы. Во всем доме — безошибочный тяжелый дух нежизни. Живыми оказываются книги. Не «Сталь» во всех видах, не «Овод» на стенде рядом с буденновкой и шашкой, а Пруст в шкафу. Страницы томиков с названием «В поисках за утраченным временем» и предисловием Луначарского усеяны карандашными пометками. Никогда уже не узнать ничего подлинного о портрете в застегнутом под горло френче с орденом Ленина, с уродливо-значительным лицом вырожденца и таинственным взглядом слепца.
Смотрительница спрашивает: «Вы с фестиваля, наверное? Никак нельзя на закрытие попасть? Не мне, дочке, она в „Ласточке“ работает, на Мамайке».
На Мамайке, тогда конечно.
Утративший живость кинокритик в разговоре не участвует, погасший взгляд блуждает, искусственный стимул на исходе. «Очень здесь грустно. Ну, мне еще кое-куда надо». Вяло делает ручкой и говорит: «Прощай!»
ДЯГИЛЕВ В ПЕРМИ
Какой же дальний разбег взял Дягилев, чтобы с маху врезаться в западные порядки и тылы. Всего два таких победоносных русских десанта на весь XX век — живописный авангард и дягилевские сезоны. Начало сезонов — здесь, в Перми. Адрес — Сибирская, дом 33, угол "Пушкина, бывшей Большой Ямской.
На современников производили ошеломляющее впечатление успехи дягилевской антрепризы со Стравинским, Прокофьевым, Павловой, Нижинским, Шаляпиным, Карсавиной, Бакстом, Рерихом, звезд не перечесть. Уже в 1911 году, сообщает тогдашняя пресса, в России были «дягилисты и дягилистки». Как всегда, такое оценивалось под идейным углом — как превосходство над Западом. Художник Нестеров писал: «В его жилах текла мужицкая кровь даровитого самородка-пермяка, и весь яркий талант его был русский талант.» Мало того, что Дягилев родом из Новгородской губернии, но и дворянин с обеих сторон: мать — Евреинова; отец, военный, водил компанию с Чайковским, Мусоргским, Лесковым.
Сам Дягилев особенности своего дарования трактовал чуть иначе: «Нам надо давить той гигантской мощью, которая так присуща русскому таланту… Надо идти напролом… Показать себя целиком, со всеми качествами и недостатками своей национальности. И бояться этих недостатков — значит скрывать качества». Он любил рассказывать легенду о своем происхождении от Петра Великого, он был танк той же породы. Ему русское искусство обязано коротким блистательным прорывом из великого провинциального в великое мировое.
В пермской провинции, на углу Сибирской и Большой Ямской, Дягилев прожил десять лет — с восьми до восемнадцати: определяющий возраст. Атмосфера — артистическая, мачеха вспоминает: «Мальчики, гуляя, насвистывают квинтет Шумана или симфонию Бетховена». Отсюда он уехал в Петербург, где произвел на компанию Бенуа впечатление «здоровяка-провинциала» («полные розовые щеки, очень ребяческий смех») — такие и покоряли столицу, только замах Дягилева оказался шире. «Лишь по чистой случайности я не стал настоящим революционером, а только революционером цвета и музыки…» В пермском дягилевском доме потом была Александровская женская гимназия. Потом казарма, с тех времен в коридоре надпись: «За побег со службы в военное время каторжные работы от 4 до 20 лет или смертная казнь». Теперь в длинном одноэтажном здании с белым окаймлением окон по темно-розовым стенам — гимназия с гуманитарным уклоном, настолько явственным, что алгебра и тригонометрия наверняка в загоне. «Этот дом называли „Пермскими Афинами“, здесь всегда звучали музыка и поэзия, здесь юный Сережа Дягилев познакомился с шедеврами великой русской и мировой культуры». Наталья Сергеевна преподает в гимназии литературу, но по типу — классический музейный работник, слившийся с экспозицией до неразличения понятий. О Дягилеве знает много, но не все говорит, храня стыдную семейную тайну: «Зачем об этом рассказывать? Мы ничего не скрываем, но к чему копаться?»
По всей школе — изображения самого именитого из дягилевских возлюбленных. В зале серия картин на тему «Послеполуденного отдыха фавна»: в томной позе фавн Нижинский с Дудочкой. В кабинете — опять Нижинский: огромный рельефный портрет. Повесить его затруднительно, стены не держат, так что портрет стоит, а Нижинский, получается, сидит за столом, словно председательствуя на педсовете.
Восстановлены комнаты Дягилевых, отдельный зал выделен под репродукции и фотографии. «Вот могила Сергея Павловича в Венеции. Где он похоронен рядом со Стравинским! — Ну, не совсем рядом, метрах в тридцати. — Вы бывали на кладбище в Венеции? Не может быть!» Такой посетитель в глазах Натальи Сергеевны вырастает до ранга Мясина или Лифаря. «Расскажите, пожалуйста, правда, что на могиле Сергея Павловича лежат балетные тапочки?» Правда. Кто-то время от времени приносит новые взамен истлевших и кладет на надгробие с манерной цитатой из Дягилева: «Венеция, вечная вдохновительница наших успокоений». Венецию он любил как город любви, где позволялось больше обычного. Там Дягилев мог щекотать общество, приводя в фешенебельный ресторан юного гондольера. Там в 29-м заболел и умер без гроша, роскошно похороненный на деньги Коко Шанель. Площадь его имени есть в Париже, между Оперой и Галереей Лафайет. В Перми, где он начал свой дальний разбег, нет. В дягилевской гимназии заметнее всего Николай Зарубин. Повсюду картины этого одаренного колориста — парад планет, космические дали, быт мироздания. Место — повсюду, время — всегда. Возле полотен на скамеечках сидят школьники, выводя в тетрадках под диктовку учительницы про кристалл вселенской калийной соли, про ось через центр Земли, про заветное: «Пермяки ощущают необходимость собрать все духовные достижения мира». То, что кажется более или менее симпатичной абстрактной декоративностью, в трактовках автора и поклонников оборачивается мостом от пермского геологического периода — к будущей пермской мессианской цивилизации. Дистанции невообразимы, амплитуды непомерны, победа обеспечена. Зарубин, философ и классик российского провинциализма, теснит Дягилева в его собственном доме, откуда тот ушел в мир и никогда не вернется.
МИМО ЧЕРЕПОВЦА
Не в имени ли родного города истоки верещагинской некрофилии? Что роится в воображении, что порождает фантазия художника, родившегося в Череповце? «Апофеоз смерти» с пирамидой черепов — апофеоз Верещагина. Да и в других его картинах полно мертвых тел и голов. У всякого своя тема, но шишкинские сосны и айвазовские волны разве что назойливы, но не болезненны. Если корни — в названии города, то это совсем по-русски: слово как дело. До настоящих дел Верещагин не дожил, погибнув в 1904-м. Хотя и старая Мариинская водная система с Шексной, на которой стоит Череповец, строилась на костях, ее преемник — Волго-Балтийский водный путь — перекрыл все прежние показатели. Череповецкий металлургический комбинат заложили в конце 40-х, и тут тоже успели поработать зэки. И на «Аммофосе», и на «Азоте», и на судостроительном. Кто вообще их считал на Русском Севере.