Карта родины
Шрифт:
Подниекс мог быть жёсток и даже жесток: так сделан фильм «Легко ли быть молодым?» Но главное — лиризм, иногда с избытком сентиментальности. В жизни ему тоже нравилось выглядеть суровым с оттенком брутальности, но он легко сходил к открытости, в ее российском застольном варианте. Сам же и потешался над этим. «Стари-и-к, — говорил он, издевательски растягивая слова, — мы же творческие лю-ю-ди, мы должны, как дельфины, друг другу спины подставлять».
Он многое умел и еще больше хотел уметь, много успел и очень верил в удачу. Был счастливчиком, обладая способностью обращать недостатки в преимущества. Даже когда нас двоих поймали в самоволке, он выиграл оттого, что был ниже по званию. Меня, младшего сержанта, разжаловали в рядовые, его же разжаловать было некуда, а из полученных десяти суток гауптвахты Подниекс не отсидел ни минуты, потому что как раз понадобилось снимать слет отличников боевой и политической подготовки.
Как и положено юнцам, мы часто говорили о смерти. Помню разговор о французском каскадере, который совершал немыслимые трюки, вроде прыжка на автомобиле в горящую нефть, а погиб, споткнувшись на прогулке и ударившись головой о камень. Увлеченно обсуждали тему судьбы и предопределения. Кощунственная мысль: смерть Юриса Подниекса оказалась утверждением жизни, полноте и разнообразию которой он так поклонялся.
Погибни он от омоновской пули, или в карабахской перестрелке, или во время головоломной киносъемки — в этом была бы хоть какая-то логика. А жизнь принципиально алогична, хаотична и непоследовательна, и Юрка вступил в безмятежные воды озера Звиргзду также спокойно и уверенно, как в радиоактивный блок реактора, как под дула Калашниковых. С тем же непредсказуемым шансом выжить или умереть.
ГАЗЕТА
После армии, где у меня была интеллигентная профессия, размеренный режим, культурные друзья, с переходом к штатской форме одежды снова возникли плебейские работы, беспутная жизнь, неприкаянные приятели. Короткие необременительные романы с веселыми непритязательными девушками, которые при виде портвейна не просили чего-нибудь поприличнее и мирились с бытовыми неудобствами интима. Согласно тогдашнему этикету, принято было водить объекты ухаживания в филармонию на клавесин или в Домский собор на орган, где я тихо засыпал под токкаты, склонив голову на плечо спутницы: дольше задерживались те, кто не попрекал, безответственность этих отношений прекрасна и — поется в любимом романсе — «невозвратима, как юность моя». Я помню всех, всем безмерно благодарен за пережитое благодаря им незабываемое чувство легкости и свободы.
Пока служил, наша семья перебралась в отдельную квартиру, ради чего пришлось сменить ар-нуво на блочный бетон, центр — на Кенгарагс, дальний микрорайон Московского форштадта. Дома я не появлялся долгими неделями, но как-то сломал палец на ноге и приехал в гипсе отлежаться. После первого испуга, убедившись, что пустяки, родители обрадовались. Тут раздался звонок, мать позвала: «Тебя женский голос».
Через несколько минут я стал одеваться, отец печально сказал: «Непокобелим».
Когда работал пожарным, семейный знакомый Илан Полоцк, популярный в Риге журналист из газеты «Советская молодежь», праздно предложил написать им что-нибудь. Я был неутомимый и беспечный читатель, но сам ни буквы не написал, кроме бездарных стихов на случай. От безделья попробовал — напечатали, еще раз, еще, потом пригласили на работу. Газета была по тем временам либеральная, ее знали и уважали за пределами Латвии. Допускались вещи вопиюще беспартийные, вроде статьи Соломона Волкова о восточных влияниях на творчество Иегуди Менухина: пример благотворности некоммерческой журналистики. (Второй пик «Молодежки» пришелся на конец 80-х, когда тираж перевалил за миллион, — газета стала одним из первых флагманов перестройки.)
Печатался я много, интересуясь всем подряд, к тому же гонорарами удваивал зарплату. В «Советской молодежи» опубликовали нашу первую и единственную до эмиграции совместную байку с Сашей Генисом: о книге Валерия Попова «Нормальный ход», в 76-м. Как все рифмуется в жизни: первая наша публикация в перестроечной России была в «Звезде» о прозе Валерия Попова, в 89-м.
«Молодежка» находилась в трехэтажном белом здании на улице Дзирнаву, за строительной площадкой гостиницы «Латвия», которую возводили лет пятнадцать: видно, там все трудились, как мы с Калачевым. Прежде в трехэтажке размещался публичный дом, что располагало к незатейливым шуткам. Обстановка в редакции была легкая, двери не закрывались. Приходили любопытные персонажи, травмированные то бытом, то любовью, то военным прошлым. Помню неправдоподобно худого латыша, который хотел непременно по-русски («русские тоже должны знать правду, это отвисит от вас!») напечатать воспоминания об отряде «лесных братьев», которые в Латвии еще до начала 50-х пускали под откос поезда. Наш гость уже отсидел в Сибири, вышел помешанным, сбивчиво и увлекательно рассказывал о борьбе с советскими оккупантами. Приходил и, наоборот, борец с оккупантами гитлеровскими, бывший партизан, детский
Царили добродушный цинизм и неуемное острословие, ни фразы без иронии. Многие хорошие слова были заняты и практически выведены из пристойного употребления. Компартия официально именовалась «ум, честь и совесть нашей эпохи», и ни в чем не повинные существительные «ум», «честь» и «совесть» стало невозможно без стыда или насмешки применить ни к чему и ни к кому.
Сходным образом через четверть века, в стране уже менее идеологической, чем потребительской, хорошие слова опять стали исчезать, занятые в сфере коммерции. «Любовь», «преданность», «верность», «надежность», «чувствительность» — разошлись на стиральные порошки и подгузники. Кто может объяснить, что такое «пиво романтиков и мечтателей»? А когда на экране возникает слово «свобода», надо чуть подождать, разъяснение последует — «свобода от перхоти».
В редакции «Молодежки» наблюдался характерный слой тогдашнего общества: тонкий, порядочный, неполноценный. Посмеиваясь, публиковали очерки на темы нравственности: надо ли обрезать страховочный трос, чтобы ценой жизни одного альпиниста спасти всю группу? Рецензию на крамольный спектакль начинали с выдержки из Брежнева. Повседневная речь пестрела цитатами из Ильфа и Петрова. Метафизика черпалась из «Мастера и Маргариты». На редакционной даче в Дзинтари, передавая по кругу машинописные копии, читали Солженицына. Рассуждали о Фолкнере и Маркесе, чтили Камю и Хемингуэя. Тепло улыбались при имени Экзюпери: один из моральных оплотов шестидесятничества.
Сент-Экзюпери — не великий, не выдающийся писатель, просто неплохой, что немало. Но по сути он больше чем литератор — культовая фигура в романтическом ореоле не вполне человеческих обстоятельств бытия: жизнь провел в небе, смерть нашел в море. В читательском сознании Экзюпери и существовал то ли в немереных высотах, то ли в непроглядных глубинах — к таким культурным героям обращаются за заповедным знанием, ждут уроков и находят их
Так советские люди 60-х, растерянные откровениями своей истории и политики, раскрыли Экзюпери. Сказка «Маленький принц», наивная и простенькая, могла бы пройти мимо душевной потребности, если б не фраза: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».
Советские люди прочли эти слова на двадцать лет позже, чем они были написаны, — но как раз вовремя. Только-только начало приходить сознание, что преемственность необходима, что течение истории непрерывно и взаимосвязано, что зло всегда порождает зло, а добро иногда порождает добро. А тут решительно и впрямую: о том, что человек есть сумма поступков, а не помыслов, о невозможности одиночества, об ответственности за слова и дела — в семье, в обществе, в любви, в политике: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».
Телевидение мои коллеги презирали, советское кино, за редкими исключениями (Тарковский, Параджанов, панфиловское «Начало»), тоже. Кто-то съездил в Польшу, посмотрел там «Конформиста», потом три часа пересказывал фильм Бертолуччи в мелких подробностях. По молодости я стеснялся сказать, что едва не заснул на «Земляничной поляне», скучал на «Зеркале», что люблю комедии Леонида Гайдая. Смешное мне казалось верным, юмор — единственно возможным мировосприятием, эксцентрика — свободой.
Герои славной гайдаевской тройки носили говорящие имена, по шутовским законам комедии — имена-перевертыши. Вечно садящийся в лужу Бывалый — олицетворение честной незащищенности: неизбежный удел личности в социуме. Балбес — воплощенный здравый смысл. Трус — мужество и стойкость, не подвластные ни обществу, ни государству. С этих троих можно было делать жизнь. Их фразы расходились квантами житейской мудрости не хуже Ильфа и Петрова. Реплика «Жить хорошо, а хорошо жить еще лучше» закодировала внятную философию, уводящую от туманного лозунга к повседневной заботе, от идеологии к жизни.