Картахена
Шрифт:
Бри полагал, что мне надо учиться ресторанному делу, с такой внешностью тебя возьмут в приличное место, говорил он, в Позитано или Анакапри, а там уж ты подберешь себе парня. Но вот беда – я не люблю еду, то есть совсем не люблю. Даже здесь, в отеле, у меня не проходит тошнота от того, что весь первый этаж пропах артишоками и уксусом. Единственное, что я позволяю себе подъесть, когда прихожу вечером на кухню – Секондо всегда раскладывает остатки десерта на огромном подносе, – это черный шоколад. И то, если очень горький.
Сегодня в отеле пусто, все ушли в деревню на мессу, прихватив
Когда я поняла, что мне придется устроиться сюда на работу, то долго ломала голову, как это сделать. Пока не подвернулась протекция. Я бы все равно проникла в отель, не мытьем, так катаньем, но кто же станет разговаривать с уборщицей или посудомойкой? А мне нужны слова, много слов. Мне нужно составить ясную картину из кучи мутных осколков и бесполезных черепков. О моем брате здесь никто не слышал, его кровь впиталась в землю эвкалиптовой рощи, будто дождевая вода. Зато они могут рассказать про убийство хозяина, которое так и осталось нераскрытым, две этих смерти крепко связаны, иначе и быть не может.
Помню, как я удивилась, когда зашла в холодный мозаичный холл гостиницы и увидела, что все зеркала в нем затянуты черным крепом, хотя вдова уже не носила траура. Я ее видела в церкви в Аннунциате – напудренную, затянутую в шелковое платье и без единой горестной морщинки на лице. Через пару дней мне объяснили, что зеркала в холле занавесила старшая процедурная сестра, а ей никто не смеет перечить. К тому же Пулия – калабрийка, у них траур носят годами, мертвеца держат в открытом гробу и целуют в губы, а на похоронах рыдают и царапают себе лицо.
Пулию я не подозревала ни минуты. Два человека нравились мне в этом отеле с первого дня – она и Садовник. Прозвище, которое дали этому парню, прилипло так, что не отдерешь, хотя ему никак не подходит. Садовник – это кто-то бодрый, коренастый, в брезентовых штанах, под ногтями у него земля, а лицо задубело от солнца. А у пианиста узкое пасмурное лицо и узкое мальчишеское тело.
В гостинице всем дают клички, пианисту сначала другую дали – лондонезе, звучит пренебрежительно, но в наших краях не привечают иностранцев. Потом увидели, что Пулия его полюбила, и дали прозвище получше, по здешним меркам ласковое. Администратор говорит, что на работу его взяли только на сезон, а он зацепился на весь год, хотя зимой музыкант в отеле – это роскошь. Секондо говорит, что парень свою работу делает: от хаоса, что начался в феврале, впору было бы свихнуться, зато по вечерам в ресторане слышно, как внизу кто-то перебирает клавиши.
Мы с Садовником не сразу стали разговаривать, какое-то время он меня вообще не замечал, только здоровался. А потом заметил. Я пришла в библиотеку, чтобы взять книгу на ночь, и наткнулась на него. Он сказал, что почти не спит, смотрит кино в пустующих номерах или заходит в клуб скоротать время до утра. Помню, как мне неловко было, когда я его застала: сидит себе на диване, закинув ноги на стол, книга на коленях, прихлебывает из бутылки, не хотите ли, говорит, глоток хозяйского амароне? Видела бы это библиотекарша, злая, как осиный рой, – она бы его насмерть ужалила.
Это случилось в конце марта, а в апреле он стал говорить мне ты, по утрам мы пили кофе у повара на кухне, два раза встречались в прачечной и один раз гуляли на кладбище. С нами ходила его собака Дамизампа, похожая спереди на хаски, а сбоку на Лабрадора. Садовник сказал, что пес пристал к нему в парке, на границе с оливковой рощей, там в каменной стене есть дыра, и деревенские собаки иногда в нее пробираются. Никто за ним не пришел, так что Зампа получил новое имя и остался. Я не стала говорить Садовнику, что знаю, где он держит собаку. О том, что я случайно разведала его тайное убежище и видела его голым на поляне, я тоже не стала говорить.
Я так ловко разыгрывала простодырую сестричку в голубом халатике, даже походку и речь отработала новые, что даже не знаю, смогу ли теперь вернуться к прежнему облику. Было досадно, что он никогда не узнает меня настоящую, но приходилось быть осторожной и помнить, зачем я здесь.
По субботам, когда у меня бывало дежурство в прачечной, Садовник приходил в подвал, садился на складной стул, так что колени торчали у самого носа, и рассказывал мне сказки. Чистой воды калабрийские байки, особенно те, что про колдунов. Когда он рассказал про Осу Беспокойства, я так смеялась, что утром побежала на кухню пересказывать – и что же? Никто не улыбнулся, кроме Секондо.
Вот мама моя, та с полуслова все понимает: смеется, заливается. Особенно ей понравилась байка про ворона, что ночью у одного грека изо рта вылетал. Это была душа грека, только она не всегда возвращалась вовремя, и грек тогда лежал в кровати и ждал с открытым ртом. Садовник сказал, что написал эту сказку о себе самом, но я только плечами пожала: на мой взгляд, души в нем было столько, что хватило бы на всех здешних обитателей, включая коноплянок и древесных жуков. Только это была другая душа, не итальянская. Затворенная, занавешенная и задвинутая на щеколду.
В начале апреля мне пришлось признать, что я должна видеть его каждый день или хотя бы думать, что увижу. Теперь мне снилось черт знает что – саламандры на раскаленном песке, баклажаны и пурпурные лисы.
Однажды, когда мы сидели в павильоне и курили одну сигарету на двоих, я не выдержала, поцеловала его в губы и погладила по голове. Садовник молча взял мою руку и погладил меня моей же ладонью по волосам – дескать, сосредоточься на себе самой. На следующий день я дежурила в прачечной, ждала вечера и тряслась – мне казалось, что он не придет, что я его напугала. Но он явился, как ни в чем не бывало, сел на плоский тюк с бельем, подобрал ноги на турецкий манер и рассказал мне новую историю. Иногда мне кажется, что ему просто нужен слушатель. Или читатель.