Картезианская соната
Шрифт:
Эмма также делала обход богомолов. Подростком она ухаживала за садом — то была ее обязанность — и часто заставала богомолов за их смертельными обрядами. И она обнаружила, что богомолы редко осмеливались отходить далеко от своих мест поклонения. Ведь богомол недаром называется mantis religiosa… Они медленно меняли окраску смотря по обстоятельствам. На крыше сарая один окрасился под цвет черепицы. Другие, в траве, позеленели. Застыв неподвижно, Эмма следила за тем, как богомол следит за окрестностями, и наконец поняла разницу между своей и его неподвижностью. Богомол высматривал жертву, отец сводил счета, мать хлопотала по хозяйству, а Эмма наблюдала… зачем? Она позволяла миру вливаться в душу; и это можно было делать в любом месте, в любое мгновение и любым способом — хоть
Богомол был размером с зубочистку и садился на листья так легко, что они даже не колыхались под весом насекомого. Богомол взлетал и падал, сам похожий на лист, не сводя глаз с блестящей ниточки, по которой спускался маленький паучок. И Эмма Бишоп взлетала и падала, мягко, как тень, на пол, невесомая, как кисея, но широкая, как ковер, и такая же крепкая и необманчивая, как чай в чайнике.
Крупные хлопья снега сыпались с седого неба. Они летели, чуть покачиваясь, словно крылатые семена, и приземлялись на траве и опавших листьях, такие же нетронуто-белые, как кружевные салфетки. Они падали на волосы Эммы, прилипали к ресницам, таяли на высунутом языке, вызывая такую сладкую дрожь, что она краснела. Она выходила из дому и в дождь, когда дождь бывал теплым и падал крупными каплями. Ее щеки краснели, по ушам текло, волосы очень медленно пропитывались влагой и мало-помалу белели, словно седели, пока не превращались в шапку, вовсе не похожую на волосы. Вскинутые руки холодели, и наконец снежинки, как бабочки летом (так бывало не раз), мирно опускались на ладони Эммы и не таяли.
Отец обнаружил, что Эмма, хоть и ухаживала за садом, не выпалывала сорняков и не убивала жуков. Потому он отстранил ее от этого дела и велел обрабатывать потроха, вынутые им из ощипанных кур.
Элизабет Бишоп была пожестче характером. Она, например, ловила рыбу и держала тяжелые, скользкие тела на вытянутой руке, рассматривая белых морских блох, кишащих на них. Она жила на берегу моря, в Новой Шотландии, и наведывалась в торговые ряды, где подмечала блеск лоханей из-под рыбы, покрытых селедочной чешуей, и мелких радужных мушек, вьющихся над ними. Рука отца, скользкая от жира, вынырнула из брюшной полости, полная принадлежностей куриной жизни. На Эмму он не смотрел. Он сказал: «На, держи». Разве могло ей не понравиться это сплетение слизистых оболочек и мембран, шоколадная печень и красные легкие… и белые пластинки жира, словно снег на кирпичах?
Наверно, не могло. Но кому в этом мире удалось достичь истинной святости, кто может глядеть на все вещи с равным равнодушием?
Однажды она добралась до той тропинки, где выбросила поминальное угощение, и наткнулась на кучу посуды, наваленной как камни. «Возле Корнинг-Вэйр свален всякий хлам. Какое дело нам? Оставь все там». На краю луга трава растет быстро. Она уже пробилась между кастрюльками. Ну, пусть там и лежат. Я упустила жизнь из страха. Вот где мы похоронили его. Тусклый день. Сумрачно от зари до сумерек, а от сумерек сразу ночь. А посуду все еще требуется мыть. Его останки, его кулаки, все заколочено в дешевый ящик длиной шесть футов, в земле, над землей трава, над травой — туман, над туманом — ночное небо, чернейший космос. Я сегодня возьму одну кастрюлю домой, уложу в раковину, пусть отмокает. В ту раковину, к которой мои поэтические фантазии бросили перепившую Элизабет. Я одна знаю, как великолепна застарелая грязь. Пусть я буду одна, господи. Пусть я буду одна.
Я поклялась, что буду вести себя хорошо. Жить одна. Держа в руках кастрюлю со стебельками травы, прилипшими там, где я протирала ее несколько недель назад, я пообещала стать лучше. Они оба покинули меня. Я свободна и от отсутствующего взгляда мамы, и от папиной злобы. Дом принадлежит мне, я постоянно напоминаю себе об этом. Но он может освободиться и от меня самой. Стать и стоять. Или признать меня. Ведь я отдала все, что когда-либо было моим. Мысли свои отпустила, словно птиц из клетки. Буду мыть по одной кастрюле в день и верну их все чистенькими. На том месте, где я подобрала кастрюлю, осталась вмятина, как гнездо. До чего странно! Вмятина такой формы
И в тот момент, когда Эмма давала себе торжественное обещание поступать лучше, быть лучше, стать никем, ничем, ей припомнился весенний день, когда она отправилась в лес за пролесками, а вместо них нашла кизил в цвету на опушке поляны, и каждый лепесток был будто обожжен сигаретой, точно как ее поэты, только этот день был открыт, описан в стихах, только этот день был прочтен в строках, глубоко проникающих и действенных, прежде чем глаза Эммы отлетели от них, как потревоженная муха с обеденной скатерти.
Итак, когда кастрюли были более или менее чисто вымыты, все шесть, Эмма сложила их в плетеную кошелку вместе с крышками и, пошатываясь сильнее обычного, побрела через столько полей и лугов, до ближайших соседей, и там, со вздохом, с болящей рукой, оставила свою ношу на крыльце так, чтобы ее скоро нашли — чья-то жена и мать, по имени не то Нелли, не то Агата, как-то в этом роде, она их непременно заново перемоет и найдет им удобное пристанище, словно осиротевшим детишкам. И пойдут разговоры между женщинами, которые одалживали посуду Эмме, навязывали ей свою пищу, свою равнодушную добрую волю, свои попытки любви. Да, эти дамы будут смеяться, по меньшей мере ухмыляться из-за того, как их имущество было возвращено, их горшки, сваленные в мешок, как картошка, после стольких недель недоуменного ожидания… Что там такое творится?.. Наверно, вещи пропали…
Снег падал с серого неба, падал легко и медленно, как пепел, и лежал на холодной траве и ветвях деревьев, и леса вокруг умолкли, и тихая обитель Эммы стала еще тише, словно пылью засыпанная. Вскоре все переменилось, черные стволы еще сильнее почернели, кучи листьев исчезли, крыша сарая словно парила в воздухе, насос торчал из сугроба, и казалось, что лишь его слабая тень — единственное, чего не сумел покрыть снег.
те раны, что мы получали,
Эмма Бишоп родилась не на ферме, а в близлежащем городке, где пять тысяч человек ели и спали, работали и развлекались, стряпали и убирали, ходили туда-сюда, продавали и подписывали, лицензировали и оценивали, потому что это был центр графства. Ферма была фамильным достоянием. Ею владела двоюродная бабушка Эммы, Винни, но когда она умерла, ферма, и так уже порядком запущенная, упала еще ниже — в корявые, неумелые руки ее отца-механика. Когда они с матерью встретились, отец занимался ремонтом тракторов. У него под ногтями вечно оставалась полоска смазочного масла. Внемлите же и дивитесь! Такого не могла вообразить и Эмма Бишоп при всей ее богатой фантазии: ее родители встретились, поженились, совокупились, и мать ее понесла, и произвела на свет нагое дитя — такой, как потом выяснилось, отец и хотел ее видеть. Потому что дитя было осмотрено на предмет недостатков, и таковые найдены не были.
Мать Эммы была невысокого роста, стройная, а отец — широкий и плоский по фасаду, узловатый, в общем, не человек, а сосновая доска. Эмма, в нарушение традиций, выросла тоненькой, высоченной, вся в острых углах, в противовес отцовской коренастости, и все время покачивалась. Даже стоя на месте, покачивалась, словно высокий колос в поле на ветру. Из-за этого с ней было трудно разговаривать, следить за выражением лица, особенно если взглядывать мимоходом, как обычно бывало у родителей. У Эммы не было неопределенных мягких черт Марианны Мур. Они были такими же угловатыми, как и у Эдит Ситвел.
И тем не менее Марианна Мур умела видеть суть вещей, видеть семена в плодах, видеть, как проклюнувшийся усик винограда, цепляясь за все что только можно, завивается, словно волос вокруг пальца; ей было любопытно, от какого именно сока, текущего по сосудам внутри ствола вишни, краснеют ягоды. Эмма Бишоп упражнялась в этом, наблюдая, как двигается червячок-землемер, как он подтягивает заднюю часть тельца к серединке, а потом растягивается, как аккордеон, и выбрасывает головку вперед. Даже резинка не могла бы растянуться лучше. За ним оставался на камне тоненький влажный след, который быстро высыхал и исчезал.