Картезианская соната
Шрифт:
«Полагается что-то сказать, — обратился к ней отец. — Давай ты!»
Поэзия ничего не искупает, подумала Эмма. Святость ничего не искупает. Вечер не искупает дня, а только завершает его.
Отец ждал, держа пригоршню земли, чтобы первым бросить в могилу.
Моя мама была маленькая, тонкая и горестная. Ее никто не мог развеселить. Платье, бокал вина, жареный цыпленок были ей безразличны. Она двигалась по дому без надежды, в безвоздушном пространстве. Лицо ее было замкнуто, как орех, как раковина осторожной устрицы. Всего один раз я видела ее улыбку, и она
Пока Эмма молчала, собираясь с мыслями, пытаясь найти какие-то другие слова, отец бросил вниз свою горсть земли и пошел за лопатой. Он орудовал лопатой медленно, как будто у него болела спина. Земля вынутая возвращалась в лоно земли. Утро было пасмурное, а могила — холодная и темная, но глубина ее мало-помалу уменьшалась. Долго проблескивали шляпки гвоздей — как глаза зверя из пещеры. Слой за слоем: простыня, одеяло, нафталиновые шарики, доска, земля, земля, земля. «Нехорошо, что мы все так по-простому сделали, — сказал отец, — надо бы получше, да оно и так, в общем, сойдет». Эмма поняла, что ему были безразличны любые слова, какие она могла сказать, он их все равно не стал бы слушать. Слова лишь служили еще одним слоем защиты — от чего?
Они не молились. Эмма терпеть не могла псалмы. В них нет ничего личного, и петь их полагается по указке. То утро было… пожалуйста, откройте страницу [25]. Могила заполнилась, и сверху образовался холмик, земля на нем подсохла и казалась более податливой. На обратном пути Эмма опять сидела рядом с гладильной доской, перепачканной и поцарапанной. Теперь в фургоне было пусто, и доска ерзала и билась о борта. Эмма прошлась до почтового ящика и заглянула внутрь. Наверно, внутри гроба все точно так же, подумала она. Пусто, хотя и…
В последующие дни, недели, до конца месяца Эмма почти полностью порвала все нити привязанностей и готовилась развоплотиться. Она отказалась от пищи, от чувств, от отца. Он стал для нее призраком. Она сама стала ничьей тенью. Отец забросил работу на ферме, хотя часами простаивал в поле, как пугало. Это он с горя, решила Эмма, иного объяснения нет. Однако его горе ее не касалось. Она задумалась над тем, как освободиться еще и от стихов, но сообразила вдруг, что всегда была свободна, ибо никогда не преклонялась, не подчинялась чужой форме, не признавала символов.
Она дожидалась, когда мир, непрошеный, хлынет в нее, но до сих пор не дождалась начала прилива. А вдруг он не текучий, а жесткий, как картина в раме? Вдруг он, как муха, равнодушен к собственной смерти? Все равно. Она хотела освободиться от рефлексии. Она верила: смертная строка снизойдет к ней внезапно. «Упали мертвыми птицы, но кто на лету их видел?» Может, эта? Ничего, что она выдернута из сонета. Мухи могут попасть в стихотворение только в виде слова. «Черны были птичьи крылья, глаза навеки закрыты. И кто теперь отгадает, какой они были породы?» Каждая ночь стекала с небес, как дождь, и лилась по свесу крыши, и расстилалась по подоконнику. Отец шевелился где-то в доме. Пусть шевелится,
Мама под землей. Сколько там народу, почему бы и ей не… Отец ждет меня на соевом поле. Я должна принести ему лопату, такую же плоскую, как я. И почти такую же изношенную и жесткую. Могила мамы ничем не отмечена. Но ведь сколько других людей лежит безвестно в безымянных могилах. Можем ли мы услышать, как мама шевелится под всеми слоями покровов, пытаясь распрямить согнутые колени? Каково это — находиться в смерти с согнутым коленом? Он ни за что не поставит знак над могилой. Могильный холмик постепенно оплывет, сольется с почвой. Порастет сорными травами. Быть может, черная ежевика оплетет его, как в стихах у Бишоп. Шаги мои по мягкой земле беззвучны.
Эмма ударила отца лопатой между лопаток плашмя. Ударила изо всех сил, но вряд ли сил этих было достаточно для серьезного повреждения. Она услышала, как что-то ухнуло в его легких, и он упал ничком, лицом в землю. Эмма отбросила лопату как можно дальше, на несколько футов. Ну, подумала она, что ты теперь видишь? Или ты никогда не видел ничего, кроме грязи?
Эмма не думала, что удар, задуманный как знак протеста, может иметь роковые последствия. Она легко понеслась к дому, как отпущенный на волю воздушный шарик. Вот в чем разгадка: ярость искупает. Что еще? Вечер.
И вечер настал. Пали мертвые птицы. Его нашли в поле. Она не тосковала по нему ни минуты. Ни минуты не беспокоилась из-за того, что он рассердится и сорвет злобу на ней, такой нахальной девчонке, что ударила горюющего папочку по спине. Его нашли в поле, лежащим лицом в грязи после сильного дождя. Разрыв сердца. Многие любят кукурузу со сливками. Падали темные капли. Поле было все в колеях и лужах. Эмма всматривалась все пристальнее сквозь колечко шнурка, обмотанное ниткой. И чувствовала течение. Мир — жидкость. Я лишилась веса. Я одинока, ведь правда?
как облако
Эмма боялась Элизабет Бишоп. Эмма воображала, как Элизабет Бишоп лежит голая рядом со столь же голой Марианной Мур и как соприкасаются кончики их носов и соски; Эмма думала, что весь набор чувств, когда-либо испытанных обеими поэтессами в их одиноких и одухотворенных жизнях, сказывается при соприкосновении их тел, а именно, когда эти тела целуются. Сама Эмма была почти бесплотна, как эфир, когда-то люди дивились прозрачности ее кожи; казалось, что кости ее просвечивают, словно тень или силуэт дерева, лишенного листьев.
Некоторые сны забываются. Но теперь Эмма Бишоп припомнила их все со счастливой улыбкой. Собирать ягоды в лесу, смотреть на черные ягоды, свисающие с веточки, и думать: не бери их, они могут быть ядовитыми… волнующее слово… яд… для нас. Элизабет Бишоп говорила «заряженные деревья», словно они могут выстрелить, как ружье. Наконец-то… наконец… наконец, подумала она: «С чем сравнить мне цветок, увядая, рождающий семя?»
точка на месте, где скончалась муха.