Картина
Шрифт:
Радость ее так кипела, что Лосев не придавал значения ее словам. Впервые за эти дни блеснул просвет, нежная впадина ее похвал, если бы можно принять эту отраду без расспросов.
— …теперь все позади, теперь они убедятся!
— Теперь-то самое сложное и начнется, — сказал он, думая про Уварова.
Пока они говорили, Таня рылась в большой желтой своей сумке. Наконец она нашла сложенный много раз пухлый газетный лист, развернула его, это была верстка статьи, озаглавленной большими черными буквами: «Беречь красоту».
Глаза Лосева небрежно скользнули, отметив знакомый шрифт центральной «Правды», споткнулись, выхватив фамилию Астахова, рядом Уваров, метнулись назад — Лыков… Жмуркина заводь… — заторопился ухватить суть, долго не мог связать, снова возвращался, еще не веря, опять перескакивал.
В
В другое время Лосев вскрикивал бы — а я что говорил!.. а ты!.. — торжествовал бы от того, как совпадало прочитанное с его собственным мнением, как подтверждались мысли Аркадия Матвеевича, все это исполнило бы гордостью, сейчас же соскальзывало стороной, он и себя не слышал, и не слушал, как Таня рассказывала свои злоключения, каким образом она уговорила мужа сестры, который давно собирал материал и все не решался, приезжал в Лыков, смотрел картину, и наконец отказ Уварова подтолкнул его, то есть это она, Таня, всполошила их в Москве, но тут начались, конечно, трудности… Позднее ухищрениями памяти Лосев попробует восстановить ее рассказ, у него всплывет что-то про завотделом и собственного корреспондента, которые поначалу хотели смягчить, про какую-то стенограмму выступления Уварова, — бессвязные клочья зацепившихся фраз.
Единственное, что он успел тогда спросить: можно ли задержать статью, поскольку это верстка?..
— Нет, нет, это в сегодняшнем номере стояло, он уже вышел, — победно ответила Таня, ничего не чувствуя в его голосе.
— Как вышел?
Его словно подбросило.
— Что ты наделала! Почему Уваров, почему один Уваров? А где я? Что он подумает?
Счастье еще переполняло Таню и не могло исчезнуть разом, столько его было, оно кружило ее, мешая понять, что происходит.
— Но я же говорила вам, Сергей Степанович, и про газету говорила, я говорила, что помогу, — она спешила разъяснить, торопилась, уверенная еще, что это какое-то недоразумение.
Лицо ее, высмугленное солнцем, ласково блестело, и крепкие зубы ее блестели, и губы блестели, все в ней цвело, пылало, вскипало соком здоровья, и это Лосеву прибавило злости.
— Да кто тебя просил мне помогать? Зачем мне это! — вскричал он. — Чего ты влезла? Думаешь, это помощь? — Он скомкал газетный лист, швырнул на землю, притоптал ногами. — Я сам, без тебя… Что со мной будет, ты подумала? Стыдно-то как! Да, да! Из-за тебя! Тебе плевать на меня…
Передряги этих дней, все, что скапливалось, что предстояло выслушать от Уварова, опасения, смерть Поливанова, попреки, сплетни — все навалилось, захлестнуло болью, он чувствовал, как внутри трещат, ломаются какие-то перегородки, руки его затряслись, он уже не мог сладить с собой, повернулся, пошел, сослепу натыкаясь на печальную тесноту могил, ударяясь о камень раскинутых
Позади, в шелесте палых листьев, слышались шаги. Таня следовала за ним по пятам.
— Оставь меня, уходи, — бросил он, не оборачиваясь.
Внутри у него померкло, только звенела дрожащая, натянутая до предела струна.
Слабея, он опустился на голубенькую скамеечку у пирамидки, сваренной из железных трубок.
Что ни надгробье, то либо родные, либо соседи, знакомые, здесь лежали те, кто держал его на руках, кормил, угощал… Что-то пребывало в нем от каждого, что-то безымянное, стертое, как надписи на крестах, на сером камне, поросшем мхом. Подумалось — а что как это — могила Гоши Пашкова? И сидел здесь его, Лосева, отец, плакал над смертью дружка своего. Как знать, может, и впрямь у камня этого есть память… Студеный сквознячок поддувал из каждой могилы.
Мать лежала где-то неподалеку. И Поливанов. Отшумели речи, звуки оркестра, и началось новое существование Поливанова, мудро и гнусно уравненного смертью со всеми остальными лыковцами.
Вечность утешала серенькой тишиной кладбища, щебетом синиц, поздними осенними цветами.
Строго и упрямо Таня стояла поодаль, и, ощутив момент, когда отхлынуло, отпустило Лосева, она произнесла с осторожностью медицинской сестры:
— Ничего, все образуется. Они не посмеют. — Помолчала, убитым голосом продолжила: — Я скажу, что это я сама, вы же меня отговаривали. Это же так и было, — уговаривая, сказала она. — Я же не послушалась, при чем тут вы.
— Все равно узнают. Тот же Рогинский скажет, твой Рогинский.
Наконец он отозвался, и она ухватилась за его слова, в надежде, что он о ней тревожится.
— Так ведь на самом деле это я все. А мне-то что, мне терять нечего, то есть я ничего из себя не представляю, — говорила она, путаясь и торопясь, — в конце концов я в музеи уйду, я думаю, что это облегчит тебе, ведь статья принципиальное значение имеет для того, что ты задумал…
Он вдруг увидел надпись на красном обелиске, рядом — «Ширяев» — это поразило его, как примета. Он повернулся к Тане, боль вернулась.
— Тебе, может, терять нечего, а мне есть что. По-твоему, я благодарить должен? Как меня осчастливили! Раз такая распрекрасная статья, не надо мне никакого назначения. А если я не хочу отказываться? Почему ты мною распоряжаешься? Нравится красоваться? — Снова он несся черт знает куда, уже не в силах остановиться. — А я… знаешь, кто я? Вот лежит здесь Ширяев… — его било изнутри.
— Ну ты идиот, — хлестко сказала Таня. — Не думала, что ты такой идиот!
Он сник, позволил взять себя за руку, повести домой. На них оглядывались. Лосев брел, никого не видя, не здороваясь, почерневший, словно обугленный.
Дома никого не было, сестра с племянником ушли на поминки. Тучкова дала ему валерианку, уложила, позвонила по его просьбе в гараж, чтобы машина была готова через час, не раньше.
Она сделала чай, поила его. Он пришел в себя, извинился. Но все это было как-то вяло, притушенно.
— Ты слыхала, — бормотал он, — я но имел права выступать. Думаешь, это Рогинский? Многие так думают, я видел, как они смотрели.
— Пусть смотрят. А ты сказал, что хотел. По совести. Это выше всяких соображений.