Картины
Шрифт:
Идя в Институт народов Севера, я не догадывался, что встречусь с гармонией не только в картинах, но и в душах тех, кто эти картины создал.
Панков вошел, и вместе с ним в комнату вошел мир: реки, озера и лес, заговорившие на ненецком языке.
Этот мир, до поры до времени свернутый, он развернул вместе с большим листом ватманской бумаги. Здесь же, передо мной, на длинном столе.
На столе и на стене сверкал яркими красками край Панкова, а некоторое время спустя он оказался уже в моей комнате, сделавшись спутником моей
В тот день мне открылось нечто значительное, связанное с тайной жизни: цельный человек не существует один, он составляет полное единство со своим краем. Панков - это не только человек, студент Института народов Севера, он одновременно и Северо-Уральские горы, растворившиеся в его чувствах.
Его пейзажи - это в какой-то мере его автопортрет: ведь край непрерывно длится в его сознании, а изображая его здесь, себя он изображает там.
"Там" и "здесь" - это одно.
Сейчас каждый может проверить правоту моих слов. Издательство "Аврора" издало альбом цветных репродукций с панно и картин Панкова, где эта слитность художника с природой отпечатана на каждой странице.
Все это открылось мне гораздо позже, а тогда я еще не понимал и примерял к своему "я" чужие души, словно, как в волшебной сказке, мне было дано превратиться в кого я только пожелаю.
Почему искусство стало аналитичным, как портрет, написанный Филоновым? Уж не потому ли, что мир стал функциональным, и люди научились объясняться даже в любви, не видя друг друга и слишком громко произнося те слова, которые нужно говорить тихо, потому что их слушает телефонная трубка, притворяясь человеческим ухом.
Я еще помнил номер телефона Поликсены, но снять трубку и довериться телефонистке еще не решался, а без телефонистки, дежурившей на станции, и без телефонного звонка было бы не обойтись, чтобы воскресить затерявшийся в неизвестности голос.
Позвонил я ей из аптеки, доверив свои чувства тут же насторожившейся телефонной трубке, пропахшей лекарствами. Старый провизор, обычно такой равнодушный ко всем и ко всему, явно встревожился, очевидно в чем-то меня заподозрив.
Удивленный голос Поликсены не сразу признал мое право на существование, а тем более на звонок, оторвавший ее от покоя.
– Да. Нет. Нет. Да. Нет, - произносила она, все еще в чем-то сомневаясь, и особенно в моей реальности, словно потревожил я ее не из василеостровской аптеки, а из небытия, где я должен был спокойненько пребывать, не высовывая своего носа и не тревожа людей, давно забывших о моем существовании.
Когда я повесил трубку, я снова увидел старенького провизора и усмешку на его лице, явно комментирующую мой разговор.
– Утопающий хватается за соломинку, - сказал он.
– А кто же утопающий?
– Тот, кто тонет.
Ленинградский поэт Константин Вагинов с помощью слов и ритма пытался разгадать свой город, постичь каждое его мгновение:
Он спину повернул, пошел через
Он к скверу подошел с решеткою убогой,
Где зелень нежная без света фонарей
Казалась черною, как высота над ней.
Но музыка нежданная раздалась,
И флейта мирная под лампой показалась,
Затем рояля угол и рука
Игравшего, как дева, старика.
Иногда мне кажется, что я вижу раму, а в раме вместо картины течет Нева с набережной, закрытой сумраком. В раннем детстве меня воспитывали горные реки и снежные, всегда зимние верхушки гольцов, а сейчас перевоспитывает город, убирая перегородку между жизнью и искусством.
Ощущение вписанности в эту поэму из камня внушает странное желание на миг окаменеть и увидеть те сны, какие по ночам снятся рекам, одетым в камень.
Великий художник Петров-Водкин с удивительной глубиной проник в суть нашего города и изобразил ленинградку, слив мадонну итальянского Возрождения с фабричной работницей времен гражданской войны в один неразделимый образ. Она стоит на балконе на фоне улицы и домов, словно созданных воображением Гоголя.
Так и мое сознание в каждом встречном женском лице ищет сходства с образами эрмитажных картин.
Время от времени в дам моего деда приезжал гость. Он приезжал на низеньком гнедом иноходце, сидя в деревянном бурятском седле, к которому был приторочен мокрый мешок с прохладными, пахнувшими дном реки и степью сигами. Кроме сигов гость привозил с собой тишину.
Тишина, мягко ступая обшитыми войлоком подошвами монгольских сапог, входила в дом вместе с гостем и садилась у стола, на котором уже стоял горячий самовар.
– Ты ничего не говори, - просил гость деда.
– И я тоже не буду говорить.
Я выходил из своей комнаты на кухню, чтобы посмотреть на гостя, одетого в длинный дыгил, сшитый из синего шелка, и почувствовать приехавшую к нам на гнедом иноходце тишину.
Тишина была похожа на высокогорную степь, откуда приехал к нам гость, и она замыкала каждую стоящую на кухне вещь в тот особый покой, какой бывает только в летней бурятской юрте, на земляной крыше которой растет полынь.
Гость пил чай, держа в ладони блюдце, а дед сидел рядом и думал только, наверно, об одном: как бы невзначай что-нибудь не сказать.
Я тоже знал, что нельзя мешать покою и тишине и что гость не любил слова и выше всего на свете ценил молчание.
Тишина куда-то плыла и в то же время оставалась на месте рядом с покоем и струйкой синего дыма, уже показавшегося над медной чашечкой трубки, торчавшей изо рта торжественно восседавшего гостя.
Гостя звали Бадма Гармаевич, и приезжал он к нам из тех мест, где текла желтая неторопливая Аргада.
Часами он сидел за столом, пил чай и иногда из уважения к деду беззвучно вздыхал и свое молчание превращал в немую речь, в речь без слов, однако говорящую мне и деду гораздо больше, чем могло бы сказать слово.