Кащеева цепь
Шрифт:
– Ты – герой!
Счастливые проходят дни, и, как тяжелый сон иногда по частям вспоминается, открываются тайны одна за одной. Над сушеной грушей много смеется Марья Моревна, легко ее добывает и бросает к лягушкам. Из-под гнилой половицы в беседке появляется на свет Андерсен. Теперь там картинки, больше уже не пугают. Зато у Андерсена есть другая картинка: на ней лицо с такой же улыбкой, как у Марьи Моревны, и, как у ней, брови раскинуты птичьими крыльями.
– Знаю теперь, знаю, – говорит Курымушка.
– Что
– Красавица, это значит – ты на картинке.
– Ну, и я хочу что-то сказать… хорошее.
– Я – гадкий.
– Почему ты это знаешь?
– Я видел себя в зеркале: я – Курымушка.
– А не смотрись в зеркало. Хуже всего, когда мальчик смотрится в зеркало.
Из Андерсена она читает ему, как гадкий утенок все смотрелся в воду и узнавал все плохое, а когда лебеди пролетали, то взяли с собой.
– Ты лебедь?
– А ты – лебеденок. Я унесу тебя далеко.
– Где живут голубые бобры?
– Там все голубое.
Печь камер-юнкера
Бывает летом, – накроют стол на балконе, и так хорошо бы тут, в тени, под навесом, чаю попить, но выходит мать, осматривает: ей видно, как на своих полях крестьяне уже работают, а на дворе работники только что запрягают.
– Что-то я заспалась сегодня, – говорит она, – мужики уж на работе. И все так: пока сам не проснешься, никто у нас не начнет.
Она всегда про себя говорит сам.
– Сам встал до свету, – ворчит она, – кажется, после обеда имеешь право на отдых, а они и пальцем не шевельнут, пока не выйдешь сам.
Далеко видно с балкона в поля, из полей тоже виден далеко самовар на белой скатерти в тени, под навесом балкона.
– Нельзя, – говорит мать, – там работают, а мы будем за чаем рассиживаться. Переносите все в комнату, живо.
– Мама, – просит Курымушка, – зачем в комнату? Мы же не будем работать, все равно будем чай пить.
Стыдливо бормочет мать:
– Мало ли что!
И пьет в комнате чай, в жаре и с мухами.
«Она боится мужиков, – думает Курымушка, – так же, как мы боялись раньше гостей, мы от гостей в сад бегали, она от мужиков в дом. А чего их бояться?»
Всегда смело ко всем мужикам подходит Курымушка; только один Иван недобрый, у него есть тайна, и, должно быть, большая и страшная. Нанялся Иван в конюхи уж осенью, и сразу от него на дворе все стало не так.
– Вот конюх так конюх, – говорит мать, – и лошади чисты, и кормушки все починены, он и конюх, и плотник, и бредень починит рыбу поймать, и за собаками ходит, таких еще у меня не было!
Только одно плохо, – на него кричать нельзя. Мать попробовала как-то свое начать:
– Что тебе говорят, Иван! Раз я тебе сказала, ты должен исполнить немедленно: вчера я тебе приказала починить колодезь.
А он как посмотрит на нее из-под своей черной бороды, сразу мать переменилась:
–
С тех пор всегда говорит ему: как бы. А отойдет от него и жалуется:
– Боюсь я этого Ивана, какой-то он страшный. Курымушка тоже раз пробовал подкатиться к Ивану с яблоками, а он сказал:
– Ешь сам. Что, у меня рук, что ли, нету яблок нарвать?
– Тебя поймают.
– За что?
– Яблоки не твои.
– А твои, что ли, они?
– Мои!
Тут Иван посмотрел на него страшно, как на мать тогда, и сказал:
– Ты – головастик.
С тех пор Курымушка не мог уже просто, как прежде, к работникам бежать с пазухой яблок, – везде был Иванов страшный глаз. Так и было в этом глазу и в этих руках, за что он ни возьмется: за дугу – в глазу его «ну, разве у настоящих такая дуга?». Конь застоялый взовьется у него в руках, как огненный, а он хлестнет его, и так, будто это последняя кляча; и все так, и этот двор с постройками, и сад, и земля, не смотрел бы на все, да так уж, не за что ухватиться пока.
«Не Балда ли это? – думал Курымушка. – Тот ведь тоже был хороший работник, а что из работы вышло: от одного его щелчка поп улетел».
Он попросил даже Дунечку прочесть ему еще раз «Балду» – и когда прочел:
– Нет, Иван не Балда.
Про Ивана каждый день говорили: «Вылитый он».
А он – был Бешеный барин, атеист.
И это было как-то связано с тем, что постоянно бывало в кухне на печке, где спала горничная Настя, потом Дуняша, потом Катя. Одна горничная уходила, нанимали другую, а перед уходом всегда няня таинственно шептала матери:
– Зажгла свечку, а на печке коленки, кра-асные. – Кто же?
– Да все Кирюшка.
– Опять свалялись?
– Баламутный малый.
Что-то очень гадкое бывает на печке, и лица у мамы и Дунечки, когда про это говорят, бывают такие странные.
В этом ли была тайна Ивана?
Старшие говорили: «Их много. Едешь иногда, встречается, ну, вы-ли-тый, только одет мужиком». Но это говорили уже не про атеиста, а про самого большого барина – ка-мер-юн-ке-ра. У него есть лакей тоже вылитый, и лакей ходит к дьячихе, и у дьячихи семь человек детей, и все вы-ли-тые. Многое множество вы-ли-тых было, и Курымушка иногда думал, какая же огромная печь должна быть у камер-юнкера.
С тьмою зимних вечеров и ночей приходило это «на печке», когда сверчок неустанно поет, рыжие тараканы снуют на лежанке, неустанно щелкают счеты в комнате матери, и стук! стук! – оледенелые ветки и замороженное окно. Вздрогнет няня от стука, спустится с огнем посмотреть в кухню, вернется оттуда…
Курымушка спит и не спит, видит, как осторожно няня шевелит ручкой двери маминой комнаты.
Щелканье счетов обрывается.
– Тебе что, няня?
– Опять Баламутный на печке.
– Вот те раз!