Касьян остудный
Шрифт:
«Будь что будет, — запальчиво раскидывал в уме Федот Федотыч, как азартный игрок, который не может бросить начатой игры. — Лешак его забери, это, хоть погляжу, как на моем току будет работать своя молотилка. С наймом не стану больше связываться — одни расходы. Жнитво с Харитоном и девками сами уберем — рук своих хватит. Иэх, пашем — не скачем, жнем — не плачем».
Федот Федотыч вдруг представил, как махающая крыльями жатка неустанно ходит по его широкому полю, стрекочет, оставляет за собою новые сдобные снопы и совсем расстался со сном.
Поднявшись, по привычке с боязнью разогнул больную, надсаженную поясницу и отдернул шторку на ближнем окне: улица была затоплена красноватым светом утра. Жесткая листва черемухи в палисаднике еще хранила едва уловимые признаки
IV
Дуняша сняла с тына корзину и, скрипнув воротцами, вышла в огород: ее так и обняли сырые вечерние запахи невызревшего паслена, сорной конопли и живой, кормящей земли. Пока Оглоблины ставили сено, за их скотом присматривала Кирилиха, а огород был без догляда и быстро задичал: борозды затянуло травой, по размытым и осевшим грядкам дерзко пошел осот с толстыми жесткими листьями. Тяжелые и ломкие стебли редьки и репы густо завесили дорожку и, мокрые, совсем остывшие от росы, стегали Дуняшу по голым боязливым икрам, и чем дальше, чем ниже она спускалась к меже покатого огорода, где за овощными грядами посеяна картошка, тем холоднее брызгалась зелень, и от этого брало нежданным холодом все ноги, спину и даже плечи. Снизу от Туры наплывали вперемежку то прохладные, то мягкие, теплые потоки воздуха — они, эти потоки, и согревали и знобили в одно и то же время, и в душе нарождалось бодрое, чуткое желание свернуть с дорожки, броситься в Яшкин огород, совсем заглохший от высоких зарослей седой полыни, лебеды и крепкого конопляника, — там с головой окатит росной дождь, и можно умыться им. Дуняша с внезапной радостью кинула в картофелище свою корзину и, не боясь больше росы, побежала к неогороженной меже, окончательно измочив подол платьишка. На Яшкином огороде она нырнула в конопляник, замахала руками, сбивая росу с его метелок и листьев: тяжелые капли окропили ее волосы, лицо, насыпались за ворот, жгучими струйками покатились по спине и груди.
Кирилиха, мать Якова Умнова, половшая морковь, испугалась было шума и возни в коноплянике, но потом разглядела Дуняшку и закричала громким голосом:
— Эко, девка, эко-на. Каку собаку догибает тебя? Вот замуж-то! Ой скажу Катерине. Ну-ко, ну-ко!
Дуняша вернулась к корзине расстроенная и огорченная. Ей было стыдно перед Кирилихой за порыв необъяснимой и вроде бы не своей радости, а оттого, что радость эта была беспричинной и чужой, ей стало совсем горько и обидно до слез. Она взяла корзину и начала рвать в нее для поросят мягкую лебеду, молочай, белую кашку, занесенную ветрами с заречных лугов. От студеной травы и слез, которые Дуняша не могла никак унять, ей сделалось совсем холодно, и чувство полнейшего одиночества, тоски и неразделенности жестко овладели ею. В такие минуты, а они стали случаться все чаще и чаще — Дуняша не видела в своей жизни никаких перемен и никаких надежд. Работа, одна бесконечная работа от зари до зари, отнимала у нее все мысли, все желания — заслоняла всю ее жизнь. Брат и мать, неизлечимо запаленные хозяйством, не признавали за Дуняшей никаких прав, кроме постоянной работы. Аркадий только и понукал ее, упрекал в нерадивости, лени, и она, измаянная, часто засыпала с молитвой о вечном сне. Но утром, чуть свет, ее поднимала мать и наряжала доить и выгонять коров, поить телят, кормить ораву свиней, расстилать лен, трепать куделю. Если Дуняша поднималась не сразу, Аркадий, уж успевший убрать у лошадей, сердито и громко, чтобы слышала Дуняша, пенял матери:
— Навадила ее, лежебоку, «вставай да вставай», а нет чтоб вожжами — живо бы запохаживала.
— Уж ты и вожжами — будто она вовсе и не сестра тебе.
— Сестра, да что проку-то в том? Одно и есть — что сидит на моем горбу.
— Грех, Арканя, так-то. Право слово, грех, — возражала мать Катерина, а сама думала: «И то сказать, не нами заведено: жена нужна здоровая, а сестра богатая». Работница она у нас, Арканя, худа не скажешь. Люди и те хвалят. Намедни…
— Только замуж никто не берет. Что ж замуж-то не берут?
— Какие еще ее годы. Ну, право слово, Арканя, грех.
Катерина защищала Дуню перед Аркадием, как могла, зато, подступив к постели дочери, запалялась сама:
— Да это что за окаянный народец — не растолкай — до обеда будет дрыхнуть.
Она бранливо сдергивала с дочери одеяло, но, увидев ее с поджатыми ногами по-ребячьи, в застиранной из холстины рубашке, проникалась к ней жалостью, сочувственно вспоминала на миг свое недоспанное, изнурительное девичество и не находила для ругани слов. В душе матери поднималась немая боль и за себя, и за дочь, и за Аркадия, ожесточенного работой.
— Ну будя, будя, сколь ни спи — богачества не выспишь. А то я на самом деле выхожу вожжами.
Иногда Дуняше казалось, что она отупела совсем и разучилась думать. У ней и действительно не было мыслей о своей жизни, о своих нарядах и подругах. Только нечастые письма Харитона на время оживляли ее: в такие дни она с тайными чувствами умывалась молоком, чтобы быть белее и чище лицом, мазала волосы репейным маслом, а руки, когда доставала из колодца воду, студила в черпуге, ожидая, что они отмякнут, отойдут, окаменевшие и воспаленные от работы.
Дуняша не любила, когда деревенские бабы в редкие минуты посиделок свои тяжелые, от постоянной натуги красные руки с искривленными пальцами кладут в колени. Ей делалось безотчетно жалко свои руки, тоже, казалось, негибкие и жесткие, и она не хотела, чтоб их кто-то видел, на людях всегда прятала их или находила им дело: то распускала косу, то разглаживала платок да свертывала его. Но это было в те дни, когда покойно было у ней на душе, когда она думала о себе и следила за своими руками. В другое же время неодолимые будни делали с нею то же, что сделали со всеми устоинскими бабами: садясь отдыхать, она опрокидывала свои ладошки на колени и в безотчетном равнодушии совсем не заботилась, хорошо это или дурно. Она могла неделями жить отрешенно, как в бреду. Но ее всегда тревожили весенние вечера — тогда ей казалось, что она потеряла что-то и больше уж никогда не найдет. На ум приходила одна и та же настойчивая и здравая мысль о том, что не судьба им быть вместе с Харитоном: он из крепкой семьи, а она — кто? Обносок. Одно это уличное прозвище заставляло ее зло высмеивать себя, и чем мстительнее она была к себе, тем утешительнее делалось ей. «Дура ты, Дунька. Их ведь, дураков, не сеют, не пашут: они сами родятся. Дура и есть. Любовь да обещания — мало ли во блажи чего ни насказал. Господи, обойдет, как дуру, и ославит на смех. Обносок-обносок».
Сегодня перед обедом Дуняша ходила на Туру полоскать белье, и когда вернулась, то во дворе стоял запах горячих углей и дыма богородской травы. Арканя праздно сидел на телеге и курил. Мать Катерина с ведром в руках сновала из хлева в избу и обратно, скрывая за суетой и озабоченностью что-то важное. По их лицам Дуняша определила:
— Красуля?
— Иди-ка глянь, — Арканя повел бровью на хлев и не утерпел — заухмылялся. «Телочка, должно», — повеселела и Дуняша, отворяя запорошенную сенной трухой дверь в полутемный и сырой хлев.
— Куда ты, Христос с тобой, богородица, — остановила ее на пороге мать Катерина. — Потом, потом. Хоть и не чужой, а все лишний зрак. Слава тебе господи, — приговаривала она и сбивалась на легкую слезу, торопливо выпроваживая дочь и следом выходя за нею во двор.
— Да ты что, маманя? Что это ты какая?
Мать Катерина подняла к небу круглые в провалах глаза, истинно напуганные радостью, перекрестилась:
— …от беды избави нас, яко чиноначальннк вышних сил. Двойню, Дуня, господь послал, и обе телочки, — шепотом задохнулась мать Катерина. — Только уж ты, Дуняша, помалкивай, будто ничего у нас, а так все… Будто так все. Окурила их — худа бы не было. Услышана молитва наша. А мы ее, кормилицу, поносили-то: и не к поре обгулялась да не в срок взялась. А она вот… царица небесная, владычица, помози, на ны милосердовавше… И тихохонько совсем. Только слышу, взмычала.