Касьян остудный
Шрифт:
— Сын-то твой, Харитон, в мое хозяйство примаком просится, — голым, смекаю, не отпустишь. Чего-нибудь дашь небось. Вот хоть ту же молотилку и дай в приданое. Она тебе, видать по всему, не к делу. Лишняя.
Федот Федотыч сперва все посмеивался, думая, что Оглоблин шутит, но вдруг вник в его слова и окосоротел со зла:
— На тебе, что ли, он женится, ежели берешь его в свой дом?
— Не на мне, конечно, Федот Федотыч. Сестра у меня есть.
— На твоей сестре?
— На ней.
— На Обноске?
— Евдокия Павловна.
— Да как у тебя язык
— Ты-то не возьмешь. Ты стар. Ты, должно быть, Федот Федотыч, ослышался: не ты берешь Евдокию Павловну, а Харитон, сын твой.
— Дудки, Оглоблин. Дудки. Когда рак на горе свистнет. А вот этого не хотите? — Кадушкин по-базарному громко закричал и приставил к своему носу большой палец.
«Вот она еще когда заваруха-то начнется», — подумал Аркашка и стал наливать подошедшей старухе меду в березовый туесок.
Федот Федотыч всю дорогу не снимал кнута с жеребчика. Легкий ходок бросало и мотало по избитой дороге. Где-то за Мурзой привязанный в задке бидон с маслом опрокинулся и на Вершнем увале загремел. Федот Федотыч оглянулся и увидел на дороге тонкий вилюжный след масла, а порожний бидон легко и звонко подпрыгивал на дрогах.
— Где Харитошка? — закричал Федот Федотыч, переступив порог дома.
За столом опухший ото сна Титушко играл в карты с Машкой. Проглядев хозяина, смахнули карты на лавку, засуетились.
— Харитошка, спрашиваю, где?
— Ушедше, — сказал Титушко. — Ушедше, и вроде бы как навовсе. Вот Любава скажет.
С кухни вышла Любава с мокрыми руками и потной верхней губой, сдувая с глаз прядку волос, сказала:
— Он, тятенька, ушел к Оглоблиным совсем.
— Как ушел?
— Он же говорил с тобой… Он же просил, чтобы ты согласился, чтобы Евдокия…
— Да вы что, рехнулись? Какая Евдокия? Обноска?
— Ушел, стало быть.
— Вывел все-таки по-своему, лешак. Хорошо. Ладно. В дом его не пускать больше. Чтоб ноги его тут не было. Вывел-таки. На смех всему селу выставил. Обноска. Смола липучая. Тля перхотная. Ну человек бы… Да я ее — на одну ногу ступлю, за другую… Разорву мокрицу.
— Что же ты так, тятенька. Она добрая совсем. Хорошая девушка. Бедная — ну и что ж что бедная. Ведь и мы супротив кого-то бедные.
Федот Федотыч был поражен дерзостью дочери, которая за всю свою жизнь слова не сказала ему поперек. Он замахнулся, высоко подняв свой широкий кулак, пошел на дочь и ударил бы ее, повернись она убегать. Но она с места не тронулась, только страшно побледнела и в испуге поджала губы, так же плотно и бескровно, как поджимала мать-покойница.
— Кикимора, — отступил Федот Федотыч. — Потатчица. В сговоре с ними. По миру пущу обоих. Сучье семя. Никому ничего не дам.
Он поднялся к себе наверх, налил стакан перцовки и выпил. Не взяло. Выпил еще стакан, после которого почувствовал давнишнюю утомленность, и на него напали слезы. Он не был пьян, но не мог собрать мыслей, чтобы ясно и толково объяснить себе, что же все-таки произошло и что теперь делать. Он чувствовал себя глубоко и напрасно обиженным, жалел себя и выпил еще. Чем больше хмелел он, тем больше добрел и наконец совсем поверил: хозяйство его растет, крепнет, и забота о нем выше всяких семейных неурядиц. Харитон послоняется на стороне и придет к отцовскому делу, которое нельзя запустить, а тем более бросить. Мысль о том, что выходка сына лишь ухаб на большой жизненной дороге, после которого непременно начнется привычная колея, окончательно успокоила Федота Федотыча, и утром он поднялся опять, полный сил и забот. Хоть в чем-то уступить сыну, попытаться понять его — к этому он даже близко не подошел.
Время подоспело самое золотое: хлеб приели даже справные мужики. Хлебный рынок опустел, а нови все еще надо было ждать. В устоинской округе все чаще стали появляться перекупщики на десятках подвод. Федот Федотыч подсчитал, что на месте хлеб запродать выгоднее, чем везти его в город самому да изъяниться на дорогу. Деньги ему были нужны позарез, но хлеб свой пока придерживал, чтобы не продешевить. Однажды, день на третий после ухода из дома сына, Федот Федотыч открыл ворота свежебритому гражданину, с седыми усиками и височками, но в крестьянских яловых сапогах и кожаном пыльном картузе. По одежде гостя Кадушкин встретил неприветливо:
— Чего бьешь? Не отпирают — не ко двору, знать.
— На дворе трава, на траве дрова. Утро доброе. — Глаза у гражданина узкие, утайные, но со смыслом: — Федот Федотыч, думаю?
— Он самый.
— Хлебушко держишь, Федот Федотыч, а мы можем купить возов двадцать, а то и больше.
Кадушкин заинтересованней оглядел гостя и заметил под пиджаком у него жилетку из хорошего сукна. Обратил внимание, что и картуз у него не простой, а из красного хрома и мало ношен.
— Валом берем, оптом, Федот Федотыч. Выходит, по вашим размахам. Чего ж лучше?
— Складно судишь, да меня не торопит что-то. А ежели направду выложить, нету у меня такой прорвы. Экого места и с осени-то не было.
— Что же вы меня, Федот Федотыч, у ворот держите?
— Да не споемся мы, гражданин хороший, не знаю, как звать-величать.
— Жарков я.
— Ирбитскому гуртоправу Жаркову, извиняйте, не сродни?
— Батюшка мой.
— Милости прошу. Знавал я Зотея Фомича, отца вашего Жаркова. Оченно знавал. Гонял по три года гурты от него и в Тагил и за Верхотурье. До Надеждинского завода со скотом доходили. Мальцом еще был. Жив ли он?
— Царство небесное, приказал долго жить.
— М-да, всю Туру мясцом кормил. Жарков, Жарков. Голова. Одно имя чего стоило. Машка, дай скамейку! — крикнул он в открытое окно, а Жаркову пояснил: — Духота в доме, посидим тут.
Они сели возле сарая, подальше от окна, на вынесенную Машкой скамейку, и Жарков достал берестяную залоснившуюся по карманам табакерку, ковырнул ногтем крышку, предложил хозяину:
— Угощайтесь.
— Спасибо, не балуемся.
Жарков с ладошки натянул в ноздри табаку, поморщился, прослезился, но ни разу не чихнул, обдул усики от табачной пыли.