Касьян остудный
Шрифт:
— Мутно у меня, Марея. Все как-то неясно. Да ты говори. Что-то и пойму.
— Строгая ты по части людей и к себе мысленная, оттого и туманится твоя головушка. А я, чтобы с места не сойти, просватаю тебя. Сама ты до седого волоса прынца ждать будешь. А они ноне совсем перевелись. Яков, скажу тебе, и в Совете сидел — не то что Егор-балаболка. Яков, он тоже мысленный. И пострадал-то, может, понапрасну. Хоть и туман, говоришь, в твоей голове, а понять опять же пойми: легкая-то жизнь только дуракам достается. Кого полюбит бог, того и наказывает. Бог метит избранных. А ты сама мало пережила, мало перемучилась? Сострадание уж давно ведет вас друг к другу. Ты присмотрись к нему, к Якову-то. Я и раньше злого слова от него
Хоть и строго закончила Машка свою речь и даже по столу кулачком пристукнула, но Любава не только не осердилась на нее, а, наоборот, повеселела от ее усердных слов.
— Машка, будь ты живая, не из тучи гром. Кто тебя обучил такой премудрости? Как по-писаному. А сделаю, Марея, все-таки по-своему. Как? Пока и сама не скажу. Но решу, не передумаю. А хорошо сказала о человеке, спасибо. Я тоже добро за ним понимаю и без того буду ждать: ведь он небось и весточку от Харитона привез.
— Мне бы, Любава, определить тебя к месту, и было бы мое сердце на спокое. Он ничего из себя. И одет. Усы бреет. На мужика совсем походит. То все был вроде жиденький какой-то. — И Машка лукаво засмеялась: — Руку мне подал. А чего сказал, не поняла. Завтра хлеб будут давать на нашей мельнице. — Машка все кадушкинское по привычке называла своим. — Не больно-то сулят. Поглядим, что он нам, колхоз-то, отвалит.
— Всю страду на сдатку возят, там, может, ничего уж не осталось.
— Кто знает, может, и не осталось.
— Давай-ка избу-то приберем, да и во дворе бы вымести.
Они обе, живя предчувствием необходимой радости и близких тревог, в молчаливом согласии взялись выхлопывать половики, протирать стекла, заменили на окнах занавески. Машка, подбеливая известкой чело печи, вдруг вспомнила:
— Я, Любава, скажи, вовсе и забыла: ведь Фроська Бедулева вчерась была. Тебя спрашивала. Я только-только подоила корову. Гляжу — она. Оглядела, это, она стены, потолок, печь, ну все как есть, скажи, да и в слезы: боже мой, какую избу бросили. Это все он. Замаялась-де с ним, с окаянным. Ему что, он выспался, да и был таков на весь день. Жучат табак по конторам. А я майся. Нешто под силу одной обиходить всю эту кадушкинскую хоромину. Нагородил бездельник, Федот-то Федотыч, значит. А здесь-то было — какое благолепие. Мало одного этажа, взяли моду двоетажные. Веничком, бывало, махну, и чистенько да уютненько. Все-то на глазах, все-то под рукой, а там, по этим проклятым горницам, ребятишки растаскают все — чего хватишься, того и нету. И снуешь день-деньской то вверх, то вниз, то вверх, то вниз, тьфу. Вчера до полдня шабалу искала, а они, скаженные, заволокли ее в маленькую спаленку — пойди сыщи. Кажин день ревмя реву. Всю свою головушку разревела. Отдохнуть прилягу — встать невмочь… А сама во! — ступа, — Машка бросила мочальную кисть на шесток, округлила свои руки перед собой, потом повернулась и показала, какой у Фроськи зад: — Туда чугун с водой ставь — не опрокинется. — И передразнила Фроську: — Прилягу — встать невмочь. Ступа, ей-бо, где ж встать.
Машка так захохотала, что начала притаптывать, а потом взяла кисть и, выхаживая ею вдругорядь по сырым, еще не просохшим кирпичам, приговаривала:
— Да уж такая наша доля — хуже жить не будем.
— Бедовая ты сделалась, Марея, — тоже весело вздохнула Любава и, обтерев тусклое настенное зеркало, нечаянно увидела себя в нем, высоко вскинула густыми черными бровями, хотела улыбнуться, да вместо этого жестко осудила себя: «Нате вам, готова выпелиться. Одно слово — дрянь». Машка перехватила в лице Любавы погашенную улыбку и позавидовала ее строгой прелести.
— Мне бы так-то. А то что ж, кто кивнет ласково, тому и отдала.
— Да уж так и отдана. Что наговариваешь-то на себя? Это тоже грех.
— Вот и выходит, хоть так, хоть эдак, а греха не минуешь.
— Ты вот, Марея, наговорила о нем, наговорила, он теперь из ума нейдет. И выходит, не согрешивши, грешна я. Батюшка, помяни его господи, враз бы дал укорот, а у самой ни ума, ни воли.
— Да при чем тут батюшка. Промеж вас с Яковом, может, бумажки не продернешь, а ты о батюшке. Дядюшка Федот, не тем будь помянут, не монахом прожил.
— Марея!
— Да ты не покрикивай. Всяко больше твоего знаю. Замуж тебе пора, а ты какой-то укорот. Не батюшка тебе надобен, а жених добрый. Аль царевича ждать наладилась? Терпения твоего не хватит, да и повывели их нынче, царевичей-то, под самый корень. Греби что поближай. Счастье-то, девка, не в любви вовсе. В детях счастье-то. Я вот попробовала этой любви, не скажу, что до обмороков, но вспомнить есть о чем. А счастье мое — где оно? Ребенка нету, и вышло из моей любви одно баловство. Бот тут и задумаешься.
Хлопнули ворота, и Любава вся встрепенулась, побледнела, большие черные глаза ее вопросительно и беспомощно замерли на миг:
— Может, он.?
— Дай-то бог.
— Да я не прибрана, не причесана. Это теперь как?
— Так и будь. Приберешься да все такое, он сразу и смекнет, для него-де вырядилась. Обрадела вроде. Им тоже потачку шибко давать нельзя.
Часть избы перед печью с одним окном они отгородили ситцевой в васильках занавеской, и Любава после небольшого колебания ушла туда, достала из волос гребенку, костяные шпильки взяла в зубы, стала причесываться. В тишине скрипнула и закрылась дверь, качнулась занавеска, кто-то мягко ступил по туго натянутым половикам.
— Опять я к вам, девоньки. Ему бы с этими разговорами, да он, окаянный, совсем захлестнулся на сельсоветских делах.
Это была Ефросинья Бедулева — она, как и муж, не имела привычки здороваться с людьми и сейчас, войдя в избу, сразу начала разговор с вкрадчивой виноватостью. Любава, собирая волосы на затылке в узел, вышла из-за занавески, и Ефросинья, увидев строгие глаза Любавы, неожиданно для себя поздоровалась, села к столу. И, сняв с головы большой цветастый платок, стала укладывать его на коленях.
— Чисто, говорю, у вас, угоено, — с прежней вкрадчивостью сказала Ефросинья, не поднимая глаз от платка, который бездумно свертывала и разглаживала. Любава по льстивому голосу Ефросиньи, по ее спрятанному взгляду и наконец по ее густо розовеющему лицу поняла, что гостья пришла не с добрым разговором, холодно заметила ей:
— Что-то зачастила к нам, Фрося.
Ефросинья уловила вызов и зло обрадовалась ему, совсем пыхнула:
— Не по своей воле загащиваю. Как хошь суди, а ребятишки свое просят. Вы обе вольные птицы, у вас небось только и разговоров о женихах, а мене каково с моей свальной оравой. Вот. — Взяла Ефросинья круто, но главного не смогла высказать и опала до жалобы. Сдобное, румяное лицо ее, небольшие в разрезе, но круглые, темные, блеснувшие слезой глаза были обаятельны своей утомленной полуденной прелестью, и Любаве сделалось необъяснимо жалко ее.
— Ты говори, Фрося. Семья — легкое ли дело.
— Я больше, Любавушка, к тебе и шла. Уж ты-то поймешь. Вот вы живете, и все у вас есть, все так обряжено, обиходно, а о деньгах помалкиваете. Ежели вы совсем решили, тогда пойдемте в Совет, сделаем бумаги и живите. А то у меня другие покупатели сыщутся. С Мурзинского леспромхоза приценялись уж, на вывоз чтобы. Потолочины взять али половицы опять, косяки, бревна — гляньте-ко, да теперича такие и во сне не привидятся. Смоль голимая. Мы с Егором сенки пилили — тоже рубленые были, — так ведь пила, скажи, не берет, ровно по железу ширкаешь.