Каторга
Шрифт:
Старик смеется.
– Выпорхнешь из кустов да за глотку. Ну, пользуешься около нее, да пером (нож), либо по дыхалу проведешь, либо в бок кольнешь. Готово. Пошаришь. С деньжонками богомолочки-то ходят. Свои угодникам на свечки несет, из деревни за упокой родителей дадено. С деньжонками. Хлебца у нее в котомочке возьмешь, пожуешь, - вот я и сыт.
– И где же все это, на дороге?
– Зачем на дороге, - в кустах. Возьмешь только на дороге. А потом за ноги, куда подальше в тайгу оттащишь. Нельзя близко оставлять, смердить богомолка будет, - живо на след нападут. Пойдет слух, что в
– А лето?
– Лето гуляешь. Богомолкины деньги есть. А зиму спервоначала тоже гуляешь, а потом в работниках где живешь, аль-бо поймаешься, в тюрьме бродягой сидишь. А весна - опять по кустам пошел... По карциям-то (карцерам), сидя, я и ослеп, - от темноты да от вони.
И слепой, он страшный картежник. Занимается ростовщичеством и из "отцов" один из самых безжалостных. Держит около себя в черном теле старика и через него же в карты играет.
– Обманывают, небось, старика Годунова?
– спрашивал я.
– Да, поди, обмани его! Он каждую карту наощупь узнает.
Рядом с ним гроза всей богадельни - Мариан Пищатовский. Пищатовскому всего лет сорок пять. Он приземист, скуласт, широкогруд страшно, настоящий Геркулес. Казенное белье ему всегда узко, и сквозь рукава обрисовываются мускулы необыкновенных размеров. Силен он баснословно. Тих и кроток, как овца. Но он эпилептик, и, когда начинается с ним припадок, все в ужасе бегут от него.
Благодаря своей болезни, он и в каторге.
По словам Пищатовского, всегда он страдал головокружением и "потом ничего не помнил". Попав в военную службу, он страшно тосковал по родине, тут "с ним это самое делалось". Однажды, "сам не помнит как", он избил унтер-офицера. Здесь, в каторге, он однажды бросился на конвойного. Конвойный ударил его штыком в живот. У Пищатовского прямо страшный шрам на животе, и доктора понять не могут, как он остался жив. Пищатовский согнул ружье.
– Я в те поры, - говорит, - страх какой сильный бываю!
В каторге Пищатовскому приходилось ужасно. В припадках он все крошил вокруг себя, и арестанты, - "одно против меня средство", говорит он, накидывались на Пищатовского скопом и били его, пока не станет как мертвый.
Так тянулась его поистине "каторга", пока Пищатовскому не помог трагикомический случай.
Тюрьму, где он содержался, посетило одно из начальствующих лиц. Когда Пищатовский в здравом уме и твердой памяти, он, как я уже говорил, тих и кроток, как овца. И наивен он, как ребенок. Честен притом удивительно, ни в каких мошеннических проделках в тюрьме участия не принимает, а потому совершенно нищий. Пищатовскому и пришла в голову наивная мысль: "Попрошу-ка я у доброго человека на чаек, на сахарок".
Он подошел к начальствующему лицу, поклонился и заявил:
– А ведь я вас подстрелить хочу...
Разумеется, тот от Пищатовского в сторону:
– В кандалы его! Заковать!
Пищатовский глядел, ничего не понимая:
– Чего это он?
Дело в том, что "подстрелить" на арестантском языке, значит попросить милостыню.
Пищатовский и до сих пор дивится этому происшествию.
– Да он подумал, что ты его убить хочешь.
– Как же убить, коли я говорю: "подстрелить"? Убить это называется пришить.
Пищатовского заковали в ручные и ножные кандалы и посадили в темный карцер. Тут с ним сделался припадок, и врачи объявили:
– Да как же его заковывать и в карцере держать? Ведь он эпилептик!
Пищатовского отправили в богадельню. О своих припадках он и говорить боится:
– Еще сделается!
По словам богадельщиков, никому спать не дает: по ночам вскакивает и ругается диким голосом.
Лицо у него доброе и несчастное. Язык весь искусан. Выражение лица такое, словно он боится, что вот-вот с ним что-то страшное случится. Подпускать его близко боятся: а вдруг!
– Он всех нас тут перебьет!
– говорят старики.
– Чисто от чумы, от меня все бегут!
– жаловался чуть не со слезами Мариан.
– А ведь я смирный. Разве я кому что делаю? Я смирный.
Это всеобщее отчуждение, видимо, страшно тяготит и мучит несчастного Пищатовского.
Самые интересные из богадельщиков, или "богодулов", как их зовут на Сахалине, конечно, клейменые.
Их уж мало. Это призрак страшной старины. Древняя история каторги. Когда еще "клеймили": палач делал особым прибором на щеках и на лбу насечки: "К", "Т", "С", и затирал насеченные места черной краской.
– Сначала струп делался, а потом, как струп отваливался, буквы черные.
Из черных они от времени стали синими, и, действительно, страшно видеть эти буквы на лице человеческом. У некоторых вместо букв шрамы: вырезано или выжжено каленым железом.
– Зачем же это делали? Для бегов?
– Нет, для каких бегов? Все одно, увидят шрам на лбу да на щеках, значит, клейма были, вырезал. А так резали, аль бо железом жгли, чтоб букв не было. Что ж это! Образа и подобия лишаешься! Друг на дружку глядеть было страшно. Чисто, не люди.
История их всех удивительно однообразна.
Вот Казимир Крупов, семидесятилетний старик. Сослан был еще в николаевские времена, за убийство, на десять лет. Пробыл на Каре девять лет, не выдержал, бежал. Поймали, прибавили пятнадцать лет срока. Видя, что "все одно, погибать приходится", - через два года снова бежал. Поймали - каторга без срока. Еще в 1892 году работал в руднике.
– Жизнь чисто нитка!
– говорит он.
– Никак не свяжешь. Ты ее как связать хочешь, а она тебе рвется, а она тебе рвется. Все мы тут на нитке живем.
Вот Дудкин Трофим, шестьдесят семь лет от роду, сорок один год на каторге. Еще из военных поселенцев Херсонской губернии. Был осужден на пятнадцать лет каторги за грабеж и убийство. Пришел на Кару, не выдержал, бежал; поймали, прибавили еще пятнадцать лет каторги. Еще бежал, еще пятнадцать лет прибавили. Шесть раз бегал - каторга без срока.
– Да она, все одно, бессрочна была. Сорок пять годов, - нешто тут срок есть?
Вот совсем развалина, Матвей Кирдейко, виленский мещанин, восемьдесят три года. На каторгу пришел еще в 1858 году. Осужден был на двенадцать лет за убийство и грабеж. Затем через два-три года бежал с Кары, получил "прибавку срока", еще бежал, еще прибавка. В конце концов, без срока.