Каторга
Шрифт:
– За труды себе оставил!
– нагло улыбается Верблинский.
– За науку! Этакого маху дали! А! Я и штуку-то нарочно подстроил. Мне не деньги нужны были, а доказать хотелось, что я, в клетке, взаперти, в одиночке сидючи, их проведу и выведу. И вдруг я этакую глупость сделаю, - людей резать начну!
– Да ты видел, как резали?
– Так точно. Видел. Я сторожем поблизости был. Меня позвали, чтоб участвовал. Потому иначе донести бы мог. При мне их и кончали.
– Сонных?
– Одного, чей труп нашли, -
– Отчего же ты не открыл убийц? Ведь самому отвечать придется?
– Помилуйте! Разве вы каторжных порядков не знаете? Нешто я могу открыть? Убьют меня за это.
Верблинский - одессит. В Одессе он имел галантерейную лавку.
– Для отвода глаз, разумеется!
– поясняет он.
– Я, как докладываю, по карманной части. Или так, - из домов случалось хорошие деньги брать.
Он не говорит "красть". Он "брал" деньги.
– И много раз судился?
– Раз двадцать.
– Все под своей фамилией?
– Под разными. У меня имен-то что было! Здесь даже, когда взяли, два паспорта подложных нашли, - на всякий случай, думал, - уйду.
Это - человек, прошедший огонь, воду и медные трубы. Все тюрьмы и остроги России он знает как какой-нибудь турист первоклассные отели Европы. И говорит о них, как об отелях.
– Там сыровато... Там будет посуше. В харьковском централе пища неважная, очень стол плох. В московском кормят лучше - и жить удобнее. Там водка - дорога, там - подешевле.
На Сахалин Верблинский попал за гнусное преступление: он добился силой того, чего обыкновенно добиваются любовью.
Его судили в Киеве.
– Ни то, чтоб она уж очень мне нравилась, - а так недурна была!
В его наружности, - типичной наружности бывалого, "прожженного" жулика, в его глазах, хитрых, злых, воровских и бесстыдных, - светится душонка низкая, подлая, гнусная.
__________
Шапошников - тоже одессит.
В 87 или 88-м году судился в Одессе за участие в шайке грабителей под предводительством знаменитого Чумака. Где-то в окрестностях, около Выгоды, они зарезали купца.
Попав на каторгу, Шапошников вдруг преобразился.
Вид ли чужих страданий и горя так подействовал, - но Шапошников буквально отрекся от себя и из отчаянного головореза превратился в самоотверженного, бескорыстного защитника всех страждущих и угнетенных, сделался "адвокатом за каторгу"...
Как и большинство каторжных, попав на Сахалин, он прямо-таки "помешался на справедливости".
Не терпел, не мог видеть равнодушно малейшего проявления несправедливости. Обличал смело, решительно, ни перед кем и ни перед чем не останавливаясь и не труся.
Его драли, а он, даже лежа на кобыле, кричал:
– А все-таки вы с таким-то поступили нехорошо! Нас наказывать сюда прислали, а не мучить. Нас из-за справедливости и сослали. А вы же несправедливости делаете.
– Тысяч пять или шесть розог в свою жизнь получил. Вот какой характерец был!
– рассказывал мне смотритель.
Как вдруг Шапошников сошел с ума.
Начал нести какую-то околесицу чушь, делать несуразные поступки. Его отправили в лазарет, подержали и, как "тихого помешанного", выпустили.
С тех пор Шапошников считается "дурачком", - его не наказывают и на все его проделки смотрят, как на выходки безумного.
Но Шапошников далеко не "дурачок".
Он просто переменил тактику.
– На кобылу устал ложиться!
– как объясняет он.
Понял, что плетью обуха не перешибешь, - и продолжает прежнее дело, но в иной форме.
Он тот же искренний, самоотверженный и преданный друг каторги.
Как "дурачок", он освобожден от работ и обязан только убирать камеру.
Но Шапошников все-таки ходит на работы и притом наиболее тяжкие.
Увидав, что кто-нибудь измучился, устал, не может справиться со слишком большим "уроком", Шапошников молча подходит, берет топор и принимается за работу.
Но беда, если каторжник, по большей части новичок, скажет по незнанию:
– Спасибо!
Шапошников моментально бросит топор, плюнет и убежит.
Бог его знает, чем питается Шапошников.
У него вечно кто-нибудь "на хлебах из милости".
Он вечно носит хлеб какому-нибудь проигравшему свой паек, с голоду умирающему "жигану".
И тоже не дай Бог, если тот его поблагодарит.
Шапошников бросит хлеб на пол, плюнет своему "обидчику" в лицо и уйдет.
Он требует, чтобы его жертвы принимались так же молча, как он их делает.
Придет, молча положит хлеб и молча стоит, пока человек не съест.
Словно ему доставляет величайшее удовольствие смотреть, как другой ест.
Если, - что бывает страшно редко, - Шапошникову удается как-нибудь раздобыть деньжонок, он непременно выкупает какого-нибудь несчастного, совсем опутанного тюремными ростовщиками-татарами.
Свое заступничество за каторгу, свою обличительную деятельность Шапошников продолжает по-прежнему, но уже прикрывает ее шутовской формой, маской дурачества.
Он обличает уже не начальство, а каторгу.
– Ну, что же вы?
– кричит он, когда каторга на вопрос начальства: "Не имеет ли кто претензий?" сурово и угрюмо молчит, - что ж примолкли, черти! Орали, орали, будто "баланда"* плоха, "чалдон", мол, мясо дрянное кладет, такой, дескать, "баландой" только ноги мыть, а не людей кормить, - а теперь притихли! Вы уж извините их!
– обращается он к начальству.
– Орали без вас здорово. А теперь, видно, баландой ноги помыли, попростудились и поохрипли! Вы уж с них не взыщите, что молчат.