Кавказская война
Шрифт:
Говорят, что рыбы кидаются исключительно на красные вещи, потому что в воде не довольно светло и более нежные цвета тускнеют в общем отсвете. Этим способом ловят тупоумных акул. Мы думаем, что та же самая причина влечет иных русских людей совершенно бесцельно к красным европейским партиям. В нашем обществе не довольно светло, совокупной жизни нет, люди разбились из естественных групп на единицы, взгляды их не сложены. Только опыт учит людей ценить промежуточные практические оттенки; не руководимые таким опытом, ни своим личным, ни сборным, русские акулы с их невинными рыбками спутниками (всегда сопровождающими акул) кидаются не разобравши на все яркое.
Нигилизм, как всякий понимает, был у нас неизбежным явлением и должен был проявиться с первым проблеском свободы слова; он начал протискиваться даже сквозь цензуру в конце прошлого царствования. Прожив полтора столетия исключительно подражательной умственной жизнью, примерив на себе (в воображении, конечно, а не на деле) все европейские идеалы, русское общество не могло подойти к такому крупному современному явлению, как революционное отрицание, без того чтобы за ним не потянулся целый хвост сторонников. Можно сказать что каждый из этих чужеземных идеалов был как невод, ловивший в русском море рыб одного рода, смотря по тому, на какой глубине черпал. В сеть нигилизма попались первоначально все рыбки, плавающие на поверхности, никогда не заглядывающие вглубь; но гнилая сеть не выдержала и лопнула. Теперь мода на это направление прошла, остались последние могиканы и недоросли, хотя все еще в изрядном количестве. В русском нигилизме оказалось своего — только карикатурное преувеличение, удивлявшее даже иностранных отрицателей, а потому в нем нечего искать содержания; но стоит взглянуть пристальнее на его европейские корни. Под ними лежит немало уроков, избавляющих нас от необходимости обсуждать теоретически, в применении к своему домашнему быту, некоторые стороны дела, достаточно уже уясненные чуждым опытом. Читатели не посетуют на нас за это отступление, облегчающее последующий труд.
Очевидно, европейское революционное движение не выработало себе до сих пор никакой ясной
Стало быть, в сущности рабочее движение надобно вычеркнуть из революционной программы, из обещаний известных друзей народа; оно только предлог, и предлог до такой степени наглый, что парижские коммунисты, например, не обинуясь, называют крестьян-собственников, то есть две трети французского народа, уже обеспечивших свое благосостояние, главным препятствием к осуществлению спасительного для народа преобразования. Нынешние баррикадные вожаки, которым нужна только смута, примкнули к социализму, потому что он сильно распространился между уличной чернью; распространился же он потому, что нравственная сторона человеческой природы не позволяет жечь и грабить соседа без предлога, без какого-либо общего оправдательного учения. Не социалисты поддерживают революционное движение; они сочинили свою теорию для готовой, объявившейся уже революции. Их учение, бесцеремонно жертвующее всем родом человеческим, даже массой земледельческого населения, воображаемой пользе фабричных рабочих, противоречащее даже прямым целям артельного товарищества, требующим прежде всего свободы в выборе членов, — так же призрачно и неприменимо к действительности, как все сменявшиеся доныне лозунги революционного движения. Несомненно, что европейская революция, которой скоро придется праздновать свой столетний юбилей, пребывает в таком же бесформенном виде, как в первый день, что она не выработала и не имеет надежды выработать никаких определенных целей, на осуществлении которых могла бы успокоиться.
Но если исключить из европейского революционного движения, как требует деятельная его оценка, план рабочей артели, которому он только мешает, так же как все прошлые его лозунги, поголовно оказавшиеся несостоятельными, — то что же в нем останется, кроме бессознательного стремления к недостижимому земному раю, в котором всем было бы одинаково хорошо? Культурные слои, даже низшие, которым не всегда жилось отлично, никогда не обнаруживали такого стремления: они достаточно воспитаны историей, чтобы уметь отличать возможное от невозможного. Иногда отдельные личности ударялись в фантазии, но сословия, сколько-нибудь образованные и сложившиеся, желали и желают только постепенных улучшений, а не переворота, не баснословного обновления человечества. Стремление к этому призраку явилось с появлением на европейской политической сцене стихийной силы, уличной черни, массы, не жившей исторически, не понимающей, вследствие того, условий совокупной человеческой жизни. На пир этой новой силы явились блюдолизы из культурных слоев и стали сочинять угодные ей теории, как прежде сочиняли оды к обеду откупщика. Не говоря о причинах переворота, созревавших в мысли и жизни самих образованных сословий, в чисто политическом отношении современная революционная смута, губящая на наших глазах народы, истекает из одной причины — из прорыва культурных слоев стихийной массой, чуждой исторического быта. Этим объясняется все — сытовые реки и кисельные берега социализма, так же как бессодержательность революционных попыток, длящихся почти целое столетие. Европейские нации уцелели, выгородили свое будущее, даже обеспечили постепенное развитие рабочего народа настолько лишь, насколько их культурные слои оказались устойчивыми против напора снизу. Слои эти, в совокупности, никогда и нигде, на памяти истории, не были побеждены толпой, так же точно, как миллионные варварские ополчения не побеждали малочисленных благоустроенных армий; но с конца прошлого столетия сами они часто в своих раздорах призывали на помощь толпу и становились ее жертвой, а вместе с тем губили отечество. Можно, стало быть, сказать положительно, что устой современных государств и мера надежды их на будущее зависят исключительно от связности их культурных слоев.
Опыт налицо. От одного конца государственной лестницы до другого, от Франции до Англии и Америки, чрез все промежуточные ступени, он несомненно доказал эту истину. Ожесточенный раздор между средним сословием и дворянством Франции широко открыл ворота уличной революции; с тех пор она свила там гнездо и оттуда периодически угрожает спокойствию Европы: как известно, все взрывы на нашем материке были только подражанием взрывам французским. Кратковременный раздор между сословиями Германии впустил революцию и в эту страну. Хотя ее угомонили довольно скоро, так что самая тина не успела подняться на поверхность (вследствие чего германские правительства сохранили гораздо более прочности, чем послереволюционные правительства Франции и Испании), но тем не менее язва осталась в стране и воспоминание о минутном торжестве баррикад 1848 года поддерживает до сих пор, будет поддерживать и в будущем надежды возмутителей, придает и будет придавать революционной проповеди некоторый оттенок сбыточности. Государство, как женщина, теряет свою неприкосновенность только один раз и навсегда. Надо думать, что правительство Германской империи охотно отказалось бы в прошлом от славы побед 1870 года, чтобы стереть воспоминания 1848 года. Но французские бури не коснулись стран, где не оказалось разрыва в образованных слоях; в Англии и Америке социальная революция даже не пикнула. Надобно посмотреть, с какой наивностью интернационалы жалуются на идолопоклонническое уважение миллиона английских фабричных рабочих в законности. Положим, законность законностью. Немудрено, что в стране, воспитанной веками правомерной свободы, даже невежественные люди уважают законность; но дело не в одном уважении. В 1848 году сто тысяч английских хартистов, подзадоренных парижским взрывом, решились собраться процессией и представить парламенту прошение о вольностях в своем вкусе; уважение к праву сборищ не позволяло препятствовать их намерению, но по такому же праву достаточное число тысяч вооруженных избирателей, представляющих культурный слой Англии, обязались между собой явиться на защиту спокойствия города. Хартистам оставалось только молча представить прошение, что не вело ни к чему; они предпочли вовсе отказаться от заявления. Англия не боится революции, потому что весь ее культурный слой, от пэра до последнего лавочника-избирателя, несмотря на множество общественных перегородок, составляет одно политическое сословие, разделяющееся на партии лишь в отношении к практическим вопросам, а не к общественным началам.
Все видели, как последнее расширение избирательных прав привело в выводе к торийскому министерству. Английское политическое сословие вырастало постепенно и вследствие того срасталось в одно целое; оно сбиралось около ядра, состоявшего первоначально из дворянства и богатых горожан, проникаясь их духом. Ныне, уже забыв о своем происхождении, оно тем не менее образует по привычке и собственному сознанию, органическое сословие государственных избирателей, тесно сплоченное с высшими классами страны, — в противоположность бессвязной ценсовой буржуазии, властвовавшей во Франции с 1814 по 1848 год. Хотя английский простой народ, совершенно обезземеленный и бездомный, казался бы опаснее всякого другого, тем не менее все течения снизу только постепенно утолщают английский культурный слой, но не могут его прорвать; революция бессильна против его связности, а потому развитие вперед идет безбоязненно и безостановочно. Те же начала англичане перенесли с собой
Не говоря о непонятной Испании, последнюю ступень этого неисправимого падения представляет современная Франция. Задержанная два столетия в своем общественном развитии, она захотела воротить все потерянное в один день, причем ее исторически воспитанные сословия стали на ножи одно против другого. В открывшийся между ними промежуток ворвалась парижская чернь, напоминающая не людей каменного века, но нечто худшее — городское население цезарского Рима; чернь достаточно развитая, чтобы увлекаться громкими словами, но недостаточно зрелая, чтобы их взвешивать, а вместе с тем развращенная и ежечасно соблазняемая зрелищем недоступной для нее роскоши. Толпа, разумеется, не могла захватить власть в собственные руки, но передала ее последним отребьям образованного слоя, ставшим ее льстецами; то же самое повторилось и в 1848, ив 1871 годах. Место в общественном организме, через которое произошло вторжение городской черни, осталось незаделанным, а только замазанным, и теперь уступает первому напору, так что прорывы повторяются и будут еще повторяться, заставляя нацию тратить силы не на посевы будущего, а на расчистку заносов, оставляемых этими периодическими наводнениями. Но главная беда Франции еще не в этом, а в бессилии ее культурного слоя, растолченного первой революцией в порошок, в пустое название, в статистическую численность бессвязных единиц. Попытка восстановить связь образованных сословий в виде ценсовых избирателей, продолжавшаяся 34 года, дала франции период процветания, политической свободы и довольно высокого значения в глазах света, в конце концов оказалась несостоятельной. Законное отграничение культурных слоев общества от стихийных в политических правах можно сохранять, следует даже восстанавливать, пока существует еще и признается народом сословное ядро, около которого первые могут сомкнуться, но его невозможно сочинить, придать ему действительность и прочность, когда такого ядра не существует. Во Франции же, после революции, ядра уже не было. Дворянство, значительная часть которого сражалась против своего отечества в рядах его заклятых врагов, было не только непопулярно, — оно внушало страх всем поживившимся его добром, то есть почти всей стране; со своей стороны феодальное французское дворянство продолжало ставить между собой и согражданами кастовое различие белой и черной кости, продолжало смотреть на них глазами своих предков, франков-завоевателей.
Буржуазия, разведенная наплывом стольких тысяч новых людей, созданных революцией, не была в состоянии образовать без дворянства что-нибудь цельное, внушающее почтение народу; нововведенный цене был только наружным признаком и не мог склеить эти разнородные осколки в политическое сословие. Ценсовый культурный класс оказался способным охранять страну лишь против мелких покушений во время общего затишья и бессильным против бури. Несостоятельность его изумила Европу в 1848 году, когда миллион с лишком вооруженной французской буржуазии, желавшей сохранения порядка, ненавидевшей самое имя социальной республики, сложил оружие молча, хотя с отчаянием в душе, перед пятьюдесятью вожаками баррикад. Все увидели, что этот класс составлял только численный список, а не политическое сословие, что один цене бессилен создать подобное сословие, требующее органической сердцевины. С той поры Франция впала в полную бессословность, ее образованное общество распалось на бессвязные единицы, занятые исключительно своими личными делами, а потому стало в итоге, с началом второй империи, совершенно чуждым престолу и всякому виду верховной власти, а вследствие того почти чуждым общему делу. При затишье это образованное общество имеет вид чего-то живого; но первая смута стушевывает его до такой степени, как будто его никогда не было. Тогда французская нация представляется только двумя оконечностями общественной лестницы — государственными чиновниками с одной стороны и уличной чернью с другой, то входящими в соглашение посредством плебисцитов, то взаимно расстреливающими друг друга. Культурная сила, скоплявшаяся в стране тысячу лет, пропала для нее даром. Крайняя степень усилий разрозненного исторического слоя Франции, подымающегося поголовно для собственного спасения, оказывается достаточной для того только, чтобы передать государство военной диктатуре; о разумном управлении собственными силами не может быть речи. Будущность Франции начинает очерчиваться ясно: впереди мелькает только поочередная смена трехмесячной анархии с пятнадцатилетним владычеством штыков, пока не потянется непрерывный ряд случайных Каракалл, объявляющих беззастенчиво: «я считаюсь только со мнением легионов». Общественное расстройство отразилось неизбежно и на общественном разуме; надобно послушать, как свободнейшие умы страны начинают жаловаться на чувствительный уже ныне упадок просвещения и науки. Переделать это состояние, обратить хаос в организм, теперь невозможно без какого-нибудь чуда; понятно, почему передовые люди Франции, всех оттенков мнения, от Гизо до Ренана, ищут своих идеалов уже не в будущем, а в прошлом. Нация начинает скатываться по обратному склону. Если кому-нибудь в Европе нравится эта будущность — обращение живого общественного организма в безразличный студень, — периодически потрясаемый народными взрывами — пусть подражает добровольно; только пусть не забывает при этом, что Франция недаром называлась великой нацией, что она действительно шла в голове Европы и что если даже она утратила такие великие залоги, утопив свои культурные слои в стихийных, то на пустырях, где только еще появляются кое-какие всходы, при каком бы то ни было богатстве почвы, конечно, ничего не вырастет при этом условии.
Мы видели, что в европейских корнях русского нигилизма и даже нынешнего фразерного либерализма, враждебного либерализму дела, как вода огню, лежит действительно немало полезных уроков, что многие стороны современных русских вопросов обсуждены уже чужим опытом. Теперь мы можем воротиться к нашему домашнему делу.
III НАШИ ИСТОРИЧЕСКИЕ СИЛЫ
Переходя от чужих, хотя тем не менее внушительных для каждого народа примеров к своему домашнему делу, нельзя не остановиться прежде всего на очевидном факте — на нашей современной нравственной и общественной бессвязности, последствия которой не высказываются вполне благодаря лишь исключительной в истории твердости наших государственных начал, не дающих нам рассыпаться. Едва ли найдется в обширной России хоть один человек, сомневающийся в наглядной истине — что мы живем в состоянии чисто переходном, отставши от одного берега и не приставши еще к другому; что этот новый берег даже не очертился ясно перед нами; что, покуда сборное русское мнение не сознает определенно не только того — что нам делать, но даже того — чего нам желать. Наше современное общественное состояние походит очень близко на эпоху общего недоумения, однажды уже пережитую нами, на эпоху, последовавшую за смертью Петра Великого, когда не было уже старой и не оказывалось еще новой России, когда общепризнаваемые руководящие начала заменились на долгое время — и для общества и для отдельных лиц — полусознанными мнениями, до крайности шаткими по своей смутности. Но между двумя переходными полосами нашей истории — после петровской и нынешней, существует та огромная разница, что недоумение первой относилось более к вопросам государственным и воспитательным, легче поддающимся прямому руководству власти, чем вопросы общественные, ставшие ныне на очереди; в том также, что первая наша нравственная смута соответствовала времени общего европейского затишья, общей установленности взглядов и мнений, господствовавшей в промежутке между последними раскатами бури, поднятой реформации, и первым взрывом социальных революций; в наше же время вопрос идет не только о применении каких-либо начал, но о самых началах — отчего он стал гораздо сложнее. Тем не менее обе эпохи русского раздумья схожи в той основной черте, что наше будущее — самые крупные явления и формы нашего будущего — зависят в значительной степени, теперь, так же как тогда, от мер, важность которых недостаточно осязательна для современников, и которые, по тому самому, оцениваются часто с точки зрения минутной их пригодности, подводятся под личные виды и удобства некоторых людей и интересов, не заглядывая вперед. Как линии, выходящие из общего центра, близкие одна к другой вначале, могут разбежаться на неизмеримое расстояние в пространстве, так и подобные меры, принятые в переходном состоянии общества, могут определить весьма различным образом его будущее. Так, например, направление и окончательный исход петровского преобразования были решены в первые пятнадцать лет, последовавшие за смертью преобразователя, людьми, никогда не задававшимися историческим вопросом, применявшими государственные мероприятия к одним мелким потребностям текущего времени, вследствие чего реформа, столь дорого купленная, устояла лишь случайно и дала едва ли не столько же отрицательных, как и положительных последствий. Современная нам, вторая эпоха русского раздумья затруднительнее послепетровской, по сложности подымаемых ею задач, но у нее есть два подспорья, которых первая не имела — богатство накопленного в течение полутора веков умственного капитала, и вместе с тем близость общественных вопросов (поставленных на место отвлеченно-государственных) к личному пониманию и опыту каждого; эти два условия допускают самодеятельное участие современного поколения в устройстве нашей судьбы, чего не могло быть в первой половине XVIII века. Теперь все дело в том, чтоб наше сборное мнение могло организоваться и правильно выразиться.