Казачья бурса
Шрифт:
— Ничего вы не понимаете! — сердито закричал он. — Ты, Ванюха, в будке сидишь далеко от города и слышишь только, как провода гудят. А ты, Филипп, закопался в степи, в пасеке и не ведаешь, что на свете делается… Только и толдоните что о вере да о боге… Ждете, когда бог вам поможет, а либо природа… А про Лену-реку слыхали? Как на ней побили народ, а? То-то… А что в Москве да в Ростове зимой в девятьсот пятом было, знаете? Эх вы, разумники! В городе люди знают про правду. Из города придет правда! Не с неба свалится. И не мужик ее из земли выкопает…
— Кто же это в городе знает правду? Покажи мне таких
— И покажу. Я знаю таких…
Отец усмехнулся, сощурился:
— А я думал: ты только редиску, лук да огурцы знаешь. Жена, небось, с городского базара не вылезает.
— Я не про Катерину свою баю, — обиделся дядя Игнат. — Редиска и огурцы — это ее дело… Мое — путя, костыли, гайки, чтоб крепче рельсы держались. А на путях люди… рабочие… И в мастерских тоже… Сустречаю я хороших людей…
Дядя Игнат стал рассказывать о забастовщиках, о том, какая была стрельба на Темернике в девятьсот пятом году, как жандармы застрелили на вокзале рабочего и какая поднялась потом заваруха, и вдруг осклабился — тут снова сказался его веселый, склонный к балагурству характер, — подмигнул смешливым карим глазом:
— Кабы левольверт у меня тогда был, я бы пошел тоже в дружину. Меня зазывали…
— Да Катерина не пустила, — рассмеялся отец. — Куда тебе, Игнаша, с левольвертом. И не балабань, пожалуйста. Лучше редиску сей возле будки… Шутник ты…
— Я не шучу. Я первым красный флаг в случае чего на будке повешу.
— Теперь поздно. Побили ведь народ, разогнали, посажали по тюрьмам… — вздохнул отец. — Теперь ни к чему…
— И опять пойдут. Не побоятся… Нарвет болячка — и хлынут. Правда-то, она светит, не потухает, как фонарь путевой без керосина…
— Тогда депешу мне дашь, когда хлынут, — снова усмехнулся отец. — Вместе пойдем.
— А ты левольверт захвати, не забудь, — захихикал Игнат. — Он у тебя справный? Хозяйский…
— Да будя вам, — нахмурился дядя Иван и махнул рукой.
Вспомнив о длинноствольном, белой стали, старинном револьвере, что предназначался для охраны адабашевского имущества и хранился, завернутым в тряпку, в ящике материнского сундука, я на время потерял смысл того, о чем говорили отец с дядьями.
Близилась полночь. Наступал новый, загадочный год. В такие минуты теперь люди говорят о счастье, загадывают, какое оно будет, а в ту пору никто не помянул о нем, как будто оно не существовало на свете…
Распив водку и притомившись разговором, братья сидели в невеселом молчании.
Вьюга выла за окном, тревожно скрипели ставни, свистел ветер на чердаке, под крышей колотил по железу…
Дядя Иван, рыхлый, одутловатый, в засаленной, пропахшей коровьим стойлом тужурке, выглядел печальнее всех, намного старше своих лет, надломленный. Мне было от души жаль его: не повезло ему в поисках новой веры.
Мать, уставшая за день, давно свернулась клубочком на деревянной койке. Сестра Леночка тоже спала, а я все сидел за печкой, слушал и ждал неведомо чего: какое-то новое любопытство томило, будоражило меня. Но вот отец еще раз вынул карманные часы, подаренные ему на военной службе за отличную стрельбу, и, как бы освободившись от тяжелой ноши, глубоко вздохнул:
— Дождались: ровно двенадцать. Тысяча девятьсот тринадцатый пришел… Скоро первые петухи прокричат… А там и хохлы-посевальщики придут, «Уроди, боже, жито-пшеницу» запоют. А там, может, и день славный, хороший придет… Пошли юхлай, братцы! — закончил свою новогоднюю речь отец давно полюбившимся ему армянским словом «спать».
В полдень, когда дядя Иван и дядя Игнат, распив еще одну полбутылку, ушли на станцию, я прокрался к материнскому сундуку, открыл ящик, но, к великому изумлению, хозяйского револьвера не обнаружил. Старый «Смит и Вессон», которым отец всегда готов был защищать хозяйскую собственность, исчез. Осталась только промасленная тряпка…
Мне почему-то вспомнились глаза дяди Игната, немного шальные, подернутые хмельной дымкой, и то, как он шутливо сказал отцу: «А ты левольверт захвати…»
С каникул я возвращался на этот раз с новым чувством. Всем существом своим я ощущал, что жизни нашей в степи приходит неотвратимый конец…
Матвей Кузьмич Рыбин
Два хутора — Адабашево и Синявский — лежали рядом; их разделяли всего восемь верст степи, но они мало походили друг на друга. Хутор Синявский с пестрым населением являлся как бы пограничным форпостом казачьих земель, примыкавших к землям бывших Екатеринославской и Харьковской губерний. Граница казачьей земли, где не могло быть никаких отрубщиков (Столыпинская реформа казаков не касалась), проходила по балке, называемой Белой; далее на запад и на север тянулись земли украинских и армянских сел и помещиков — Манучкиных, Курлацких, Ставриных, Кампаницких, а еще далее — Кутейниковых, Иловайских, Бродских, Бесчинских и прочих — несть им числа. Они оплетали землю жадно присасывающимися осьминожьими щупальцами, оттесняя и без того зажатые в кулак земельные общины тавричанских сел к засушливым берегам рек — Миуса, Крынки, Лугани и притокам Северного Донца, расширяя свои владения на необозримые равнины знойной Таврии.
Земля казачьих хуторов, разбросанных вдоль северной кромки донских гирл, вклинивалась в посевные угодья армян и украинцев и не отличалась высоким плодородием. Здесь, как нигде на Дону, она становилась предметом беззастенчивой спекуляции; ни о каком разумном ее использовании, планомерных севооборотах, об удобрениях и агрономических новшествах не могло быть и речи. Извечная трехполка, с оставлением гулевых земель-толок на долгие годы, нерушимо властвовала на Дону и Приазовье сотни лет. Она истощала заросшую сорняками, беспорядочна используемую землю.
Еще мальчишкой, я часто слышал от отца:
— По эту сторону Белой балки земля — казачья, и хлеб на ней куда жиже и тощей, чем у армян и хохлов. Отчего так? Да оттого, что тавричане, хорошие хлеборобы, сами ее обрабатывают и смотрят за ней, как за своим оком, а казаки часто свои паи отдают скупщикам-арендаторам, и ходит она все время по рукам. Есть такие казаки, которые только тем и перебиваются, что получают за аренду своих паев. Получит ее раз в год — и форсит, даже не тает, где его собственная земля находится. Ходит в штанах с красными лампасами и фуражке набекрень, а в закроме мыши бегают. И туда же — мы, казаки донские, развеселые… А что такое казаки? Одно пустое звание… Про богатых не говорю, а вот бедность у казаков ничуть не менее, чем у нас, кацапов.