Казачья бурса
Шрифт:
Перед ним я чувствовал себя невеждой. Я завидовал товарищу, мучился, пробовал выпиливать и рисовать, но ничего не получалось. Я умел ухаживать за пчелами, снимать рои, крутить медогонку, копать огород и орудовать мотыгой — «тяпкой», как говорили у нас в хуторе, но держать в руках лобзик или кисть долго было для меня мучением.
Однажды, когда я измазал кусок дорогого, в хуторских условиях, холста и полностью доказал, что не умею пользоваться ни кистями, ни муштабелем, ни красками, Ваня Каханов грубо, как самый сердитый и нетерпеливый учитель, вырвал
— Не смей больше пачкать и прикасаться к кистям! Не тебе этим заниматься. И не порть больше холста. Ты бездарен!
Я не на шутку обиделся и ушел. Каханов не остановил меня.
На душе было горько. Я затаил упрямую мысль — во что бы то ни стало научиться рисовать, доказать, что не так бесталанен, как обо мне думали.
Как бы то ни было, я не пошел больше к Каханову, а вновь вернулся к Ване Рогову и стал все свободное время проводить с ним.
Он ревниво и насмешливо следил за моей дружбой с Кахановым. Узнав, почему я ушел от него, заметил с удовлетворением:
— Нашел с кем связываться. Это же хуторская интеллигения. Плюнь на нее!
У Рогова были совсем другие интересы, иные увлечения. В его среде все покоилось на твердой житейской основе. Ваня Рогов не витал в облаках, не забивал себе голову, как он выражался, ни малеванием, ни музыкой, ни стихами, ни ухаживаниями за жеманными епархиалками, чем уже был занят Иван Каханов.
— Мне некогда заниматься этой ерундой, — сердито бурчал Ваня Рогов. — Если мать узнает, что я хожу пиликать на скрипке или стихи сочинять, она меня из дому выгонит, понял? Мне надо деньги зарабатывать, хлеб добывать, чтобы доучиться в пятом классе и помогать матери. Дед мой, отец матери, — плотник, он обещал на следующее лето взять меня в свою артель плотничать. Я уже помогаю ему и умею работать и топором, и пилой. Вот это дело! И заработок, и хлеб, и мускулы развиваются. Посмотри, уже какие!
И Рогов, согнув руку, дал пощупать свои и впрямь затвердевшие, далеко не мальчишечьи бицепсы.
Но вот он, таинственно щурясь, пообещал показать мне что-то диковинное. Он повел меня во двор к своему деду, иногороднему. Этого деда я знал прежде. Фамилия его была необычная и, пожалуй, единственная в хуторе — Катигробов. Я иногда думал: неужели кто-то из его предков мог катать гробы? Как и зачем это нужно было делать? Катигробов был очень мрачный и злой старик, кривоногий, сутулый, с испитым лицом. Он не любил молодежь, поносил ее самыми отборными скверными словами:
— Шибельники! Жевжики! Плетюганами бы вас пороть каждый день, чтобы слушались стариков.
Он считал, что все неполадки и безобразия в жизни происходят по вине молодежи.
Встречая нас вдвоем с Ваней Роговым, он в ответ на наше почтительное «Здравствуйте, дедушка!» только фыркал:
— У-у, бездельники! Безотцовщина паршивая!
И дразнил внука:
— Эх ты, кизяк!
Последнее целиком относилось к моему приятелю. Мать Вани не по воле родителей вышла замуж за казака и стала вдовой, не успев попользоваться казачьими правами, за что и терпела теперь упреки отца.
— Кизячка, ну, много паев у тебя? — издевался дед Катигробов над дочерью, когда та приходила к нему за помощью.
В недавнем прошлом дед Катигроб, как сокращенно называли его в хуторе, слыл отчаянным озорником и пьяницей. Как-то он прокутил в городе не только заработок всей артели, но и весь свой плотницкий инструмент. После этого ходил по хутору и, стучась в калитки и окна зажиточных хозяев, не просил, а требовал:
— А ну-ка, подайте Катигробу на топор!
Помнится, он собрал нужную сумму и купил не только топор, но и весь, какой требовалось, инструмент.
Ваня Рогов боялся деда больше, чем матери, ибо он, взяв на себя обязанность главного воспитателя, был не в меру щедр на затрещины и подзатыльники.
К нашему обоюдному удовольствию, старика не оказалось дома. Была только бабка, широкоплечая, громадного роста старуха, прозванная почему-то Ермачихой.
Ваня повел меня не в ошелеванный красными досками флигель, а в глубь двора, где возвышалась такая же красностенная кухня с пристройкой. В полутемном сарае хорошо пахло сосновой стружкой, стояли длинные верстаки и плотничьи козлы, на стене развешаны топоры, рубанки, фуганки, пилы всех видов.
Ваня влез на верстак, оседлал перекладину, засунул руку в темную щель между камышовой крышей и каменной стеной.
— Погляди в окошко — не идет ли кто, — многозначительно приглушенным голосом приказал он мне.
Я выглянул во двор — там никого не было.
Ваня таинственно кинул мне:
— Главное, чтобы дед не нагрянул. Тогда нам погибель: убьет! Ох, и злющий у меня дедуга!
Пошелестев бумагой, Ваня вытащил из щели какие-то пожелтевшие, подмокшие от протекающей сквозь крышу дождевой воды листки, шепнул:
— Лезай сюда!
Я влез на верстак.
Ваня сунул мне один листок.
— Гляди.
На картинке — усатая глупая рожа со вздутыми щеками, на голову-тыковку нахлобучена корона, в виде расколотого надвое шара с крестиком посредине. С плеча маленькой тщедушной фигурки свисает мантия, вся — в крысиных хвостиках. Царь! Вон как его изобразили!
— Что это? — задал я нелепый вопрос.
— Прахламация, — ответил Ваня. — Не видишь?
— Откуда?
— Ниоткуда. Это дядя Афанасий, плотник, спрятал. Он у нас тихий, смирный, а бывает отчаянный. Дед уже лупил его за такие штуки деревянным аршином при всей артели.
— За что?
— А за то, чтоб не связывался, с кем не следует.
— С забастовщиками?
Я вспомнил ночной новогодний разговор дядей Ивана и Игната с отцом, и в душу дунуло холодком. Нам в училище все время внушали: царь — владыка всего. Нет никого выше его. На небе — бог, на земле — царь. Царя нельзя ругать — за это людей загоняют в Сибирь… А тут — такая рожа, а под рожей — два слова: «Долой! Смерть!» Это — самого царя?