Казенная сказка
Шрифт:
Скрипицын вылез следом и посторонился, встав столбом на пяди пустой степной земли. Он стоял с непокрытой головой, будто шевелящейся на степном ветру, спрятав руку в шинельном запахе, навроде контуженного, и глядя со стороны в грязь, в которую сыпалась картошка. Она будто ожила. Похрипывала в мешках, когда их ворочал и кидал с борта двужильный Санька. И гудела, падая градом, бубнила из грязи. Потом ее выросла гора. «Вот и все, вот и сгнила…» – бурчал себе под нос Скрипицын. Санька же ворочал мешки и до последнего молчал.
Когда все было кончено, грузовик завелся и отъехал, но, вместо того чтобы еще злей рвануться вперед, он тяжело попер задом на картофельную кучу, ровняя, а потом и раздавливая колесами, пока на том месте не замесилась сырая
Глава 4.
Государственное дело
Калодин, глаза которого умаслила усталость, проглядел, когда пропертая по степям, через развалы горняцких поселков и пустующие по обочинам городишки трасса влилась коптящей груженой рекой в сумеречную Караганду, смешав свои слепящие огни с ее подслеповатыми огнями. Санька не любил этого чужого угольного города. Будто пойманного, его жалостливо потянуло в полк. Он мчал грузовик по тусклым, сплющенным, что свинец, площадям и петлял, стиснутый жилыми мертвыми домами, распугивая спящие улочки, проносясь безлюдными перекрестками, – мчался, спешил, хотя кроме железной койки в закуте особого отдела ему было нечем дорожить в полку.
Располагался полк на отшибе, кругом него плодились пустыри и разрытая брошенными котлованами и траншеями земля. В этой глуши его скрывал еще деревянный забор вышиной чуть не с телеграфный столб и размахнутый так широко-далеко, что и столбовая дорога. Заборы требовалось объехать тем же далеким путем, затягивающим грузовик воронкой. Вовсе не заметные, похожие на стену, вырастали вдруг ворота. В них даже имелась дверка, будто в доме. Подвешенные над створами ворот, горели фонари в железных намордниках. Однако было пусто, глухо. И тот свет потупливался в слякоти, замешавшейся днем как раз подле ворот.
По прибытии командировка особистов была отмечена на пропускном пункте десятым часом, то есть в двадцать два ноль-ноль. Дежурный капитан, добряк, которого оторвали от карточной игры, заштамповал и расписался, со спешащей усмешкой допросив Саньку: «А где секретное начальство, что, умаялось, дрыхнет?» Солдаты из караульных, игравшие с капитаном, стоило Калодину появиться на пороге, смолкли, уставившись на него, и пока Санька дожидался дежурного, все поедали его глазами, будто тому запрещалось находиться в одном с ними помещении. Калодин различал эти взгляды и переживал их. Он и капитану ничего не ответил, а тот живей уселся за свои карты и вскрикнул: «Эх, сука, мне бы еще червей!»
Как бывает к ночи, в караулке завелось свое тепло. Холод со двора уже не захаживал, надышали, успели втихую и чайничек вскипятить.
Когда Санька убрался, то на место его наскочил сквозняк, эдакая стужа, что и обдала служивых. Один караульный недовольно скривился: «Ездют, ездют… Нате ваших червей, товарищ капитан». Другой откликнулся: «А ты скажи, чего он ездит? Гляди, он же и черта этого пригрел, с чертом этим ездит, сует его впадлу всем». – «Это всем известно, что Скрипицын выслуживается, – не удержался и самый угрюмый товарищ их. – Он и парашу поцелует, чтобы выслужиться. Этому салу все мало, он хочет чего пожирней!» И тут капитан, который было увлекся игрой и с потугой раздумывал, чем от солдатни крыться, вдруг взвился и, ухватив говорящего за шиворот, рывком выдернул из-за стола. «Ты это про кого говоришь, про Скрипицына?! Чтобы я этого больше не слышал, уродина ты! Я при себе не позволю хорошего человека топтать». Так же неожиданно, как и вспылил, дежурный взялся за карты, отпихнув выдернутого солдата. «Беру, накидывай, чего есть».
Караульные боязливо сбросились, играть стало тягостно.
«Ну, чего сдохли – давай играй!» – накрикнул капитан. «Это все знают, что у Скрипицына прозвище в полку такое», – пробурчал опять угрюмый с обидой, которому и был черед заходить. Капитан огорчился, но уж не вскинулся, а с чувством заговорил: «Я не знаю, за что ему такое прозвище дали. У нас в полку хорошего человека со свету сживут, все про него наврут. Вот Смершевича боялись, молчали, а он стольким людям жизнь успел покалечить, пока не сгорел. Скрипицын год в особом отделе командует, никому от него вреда нет, а каждый не утерпит да пнет. Потому и пнет, что бояться разучились, вроде тихонький человек, чего и не пнуть, верно, рядовой? А Смершевич? Он моего солдата было насмерть забил. Тот ему козырнуть припозднился. Знаете, как у него кулак отхватили? Вот помирать буду, а вспомню… Был у нас год, когда армяней полно служило, а Смершевич армяней страх как не любил, вроде рожи у них грязные, да и никого он не любил! Они все прикидывались, будто русского не знают, а может, и правда не знали. Этих армяней как дезертиров и таскали что ни день в особый отдел. Смершевич из них душу вынимал, они для него были как скот. Он в морду их, по зубам, а кулак и поранил. Зубы заразные попались, и гангрена эта самая началась. Тогда ему кулак и отрезали. Да чего вы понимаете! Вы другого человека, другой такой полк видали, чтобы вот так – от зуботычин кулак отрезали? А ты говоришь „сало“, рядовой. Понимать надо, чего говоришь».
Караульные его слушали вяло, не понимая, какое им дело до сгоревшего начальничка и почему требуется другим начальничком дорожить. «А говорят, Скрипицына три раза судили, что он деньги в полку своровал. Какой же он хороший человек?» Капитан разволновался: «Не воровал, это врут! Все, уродины, позабыли, какое взаправду было воровство! Если бы не Скрипицын… Да чего с вами говорить, не знаете вы ничего».
Тем временем за решетками караулки затарахтели и медлительно съехали набок литые ворота, открывая ход заждавшемуся грузовику. Неподвижный полковой плац всплеснулся под лучом прожектора, бившего наискось с железной мачты, воздвигнутой выше крыш. Коробчатые строения, различаемые лишь по запаху, который и в отдалении ударял – один из бани, будто сохнут там мокрые кошки, другой тухлый, от пищеблока, – были расставлены по краям плаца, как сторожевые будки. Над самим плацем сгущалось почти зримое черное облако, в котором жилкой в луче прожектора билась непонятного происхождения искра – будто сам воздух превратился в казенную машину, годную, чтобы вдыхать и выдыхать.
Полк вымирал. Пожравших солдат отводили строем в сортир, где поротно и повзводно происходила последняя за день оправка, всего их полагалось три. После солдат уводили в казарму, и если никто не провинился, то скоро объявляли отбой. Казармы воняли портянками, хоть и били тех, кто их с месяц ни разу не постирал. Еще кругом воняло хлоркой, похоже на чужую мочу. Было в полку правило, эдакая дезинфекция: повсюду стояли тазы, полные хлорки. Для входа в столовую надо было опустить руки в таз, и тогда лишь давали жратву. После оправки тоже полагалось смочить руки в тазу. Хлорка руки со временем так разъедала, что они делались похожими на коряги, а то и начинали гнить.
Калодин выехал на плац и затормозил у штаба, крепкого каменного строения, обсаженного кустарником, жесткая щетина которого пушилась впотьмах. Скрипицын мучительно очнулся и вытряхнулся из грузовика. Прихрамывая, он поплелся к штабу, будто засыпая на ходу, но уже подле крыльца сшибся с офицером, который крепко его схватил и с радостью потряс: «Попался, Скрипицын? Что, уже знаешь, бежишь? Доигрался, дослужился? Небось кубарем полетишь?» – «Я ничего не знаю!» – возмутился Скрипицын, отпихивая панибрата. Офицер не обижался, уцепляясь за него еще крепче. «Он не знает, хорош особист! Да Победов весь полк с самого утра запахал – где Скрипицын, давайте мне Скрипицына… На меня набросился, что галстук помят. А я ему так и сказал, что галстук у меня глаженый. Ты чего, Скрипицын, обгадил старику самочувствие – и в кусты?»