Каждая минута жизни
Шрифт:
— Зато теперь в своем интервью… он на весь мир благодарит меня за спасение своей жизни. Считает себя моим должником.
— Антон, но почему все это так волнует тебя? Подумай, сколько лет прошло!
— Совесть этим не успокоишь, Герберт.
— А ты хотел бы смерти в Малютине? — искренне удивился Рейч. — Или дурацкой смерти от нацистской пули?.. Сколько операций ты сделал после войны, скольких людей спас, скольким помог! Неужели ты считаешь, что своей бессмысленной смертью принес бы пользу товарищам, помог своей родине?
— Интервью Дитриха перечеркнуло все.
— Нет, нет, Антон… Жизнь — это самое главное. Свой бессознательный грех ты давно искупил честным трудом.
— Но они стоят тут…
— Кто?
— Все
Рейч остановился посреди комнаты, стиснул на груди руки. Богуш сейчас сказал ему то, о чем он сам не раз думал в долгие бессонные ночи. Только никто не говорил ему этого так прямо и больно. Может быть, он и прав. Но как принять его мысль? Как согласиться?
— Жизнь… Это самое дорогое, — тихо сказал Рейч.
— В тебе говорит профессионализм, — с непонятной усмешкой глухо отозвался Богуш. — Ты привык бороться со смертью в любом обличье.
— Да, Антон, я всегда выбирал жизнь. И потом, я же спасал не только себя. — Рейч снова сел на стул. — Мы все были, как загнанные кони. Господи! Всех нас преследовала смерть! — Он в отчаянии схватился за голову. — Ну зачем ты снова встретился на моем пути? Зачем, зачем? Тогда, в Малютине, я считал тебя фанатиком. Честным, отважным, но фанатиком. Только в сорок пятом я осознал высокое мужество твоей жизни. — Он потянулся к руке Богуша, но дотронуться не решился. — Прости меня, Антон. Когда-то я тебя уже просил об этом. И сегодня снова прошу: прости!
Что-то будто накатилось на Богуша. Он медленно повернул голову к Рейчу.
— Я слишком… стар, Герберт… и слишком болен… чтобы не прощать кого-то…
— Все! — решительно встала Крылова. — Ваша встреча закончена, господин Рейч. Немедленно уходите!
— Антон… — голос Рейча сорвался.
— Иди, Герберт… — Богуш, не глядя на него, слабо махнул пальцами.
30
Теперь каждый час для меня — мучение и каждый день — бесконечность. Перебираю в памяти события прошлого, докапываюсь до чего-то шаткого, неопределенного, непостижимого, которое исчезло во мраке, в незнании, в пустоте. Валькирия не просто сказала про мой «тяжкий грех», она привезла сюда свидетелей этого «греха» не по какой-то случайности. Все случайности с чего-то начинаются и имеют свою причину. И вот я думаю, думаю, ночью и днем, в утренние часы и часы вечерние, с людьми и в одиночестве. Моя память не в состоянии открыть мне все прошлое, но у меня есть еще какая-то другая память, и она не дает мне покоя.
Мы стоим на краю оврага. За нами лес в утренней дымке, впереди, покрытая кисеей тумана, долина реки. Первое, что бросается мне в глаза — рука со скрюченными пальцами, желтая, твердая, как узловатое корневище. Она торчит из рыжей кучи глины. Потом вижу босую ногу, еще одну… Стараюсь медленно сползти вниз, но ничего не получается: кубарем скатываюсь на дно оврага. Партизаны скатываются вслед за мной, срываются с крутого обрыва, падают на эти засыпанные глиной мертвые тела. Начинают разгребать грунт, откапывают их. Вот они все: в разорванных сорочках, в подштанниках, ноги в черных ранах, лица изуродованы, волосы всклокочены, слиплись от крови.
Наверное, в них стреляли из автоматов, а потом добивали штыками. Я склонился над Рубанчуком, и твердый ком рыданий пережал мне горло. У него открыты глаза, на запекшихся губах замерла слегка удивленная улыбка. Я всегда помнил эту его милую, беззащитную улыбку, его доверчивую, почти детскую удивленность. Наверно, и в последний миг, умирая, он не переставал чему-то удивляться. Как это могло случиться? Кто предал их? Кто бросил в эту черную пропасть?
Поздняя осень. Войска Первого Украинского фронта гонят фашистов на Фастов и Житомир. За Фастовом, в районе Попельни тяжелые бои. Гитлеровцы, перебросив сюда из Франции свежие танковые дивизии, пытаются остановить наше продвижение, наш мощный освободительный рывок на запад. У себя в тылу они уничтожают и сжигают буквально все. Полевая жандармерия рыщет по селам, расстреливает мужчин, юношей, детей. Специальный карательный эсэсовский отряд безумствует в районе Малютина и Шаблова. Мы опоздали на несколько часов. Эсэсовцы окружили Шаблово и захватили отряд Рубанчука. После жестоких, нечеловеческих пыток всех вывезли сюда, к оврагу, и здесь расстреляли.
Павел смотрит мимо меня спокойным остекленевшим взглядом. Я невольно провожу рукой по его задубевшему, в густой щетине лицу, закрываю ему глаза и вдруг ощущаю пальцами влагу: его последние предсмертные слезы? Нет, это — дождь… Думал ли он в свой гибельный час о жене, о маленьком сыне Андрее?..
Позже один из партизан, оставшихся в живых, рассказал: штаб окружили ночью, бесшумно сняли часового, ворвались в хату и сонных связали. Один попытался выскочить в окно, но его убили выстрелом в спину. Кто-то из местных негодяев узнал Рубанчука, и тогда в фельджандармерию привели его жену Ольгу, которую он так просил спрятать, а мы не успели, опоздали… Увидев окровавленное, разбитое лицо своего мужа, она схватила ртом воздух и тут же упала без чувств. Ее обливали водой, били, кричали — она так и не приходила в сознание. В таком состоянии ее и отвезли домой в надежде, что на нее выйдут остальные партизаны, те, которые еще на свободе, в лесу.
Быстро закапываем убитых, насыпаем холмик, рядом вбиваем брус с наспех вырезанной звездой, как отметку, чтобы позже, после освобождения, по-настоящему, с почестями похоронить мучеников-героев.
В лесу на нашей партизанской базе меня встречает комиссар Омельчук. До войны работал в наших краях агрономом, неулыбчивый, сильно сутулый, в брезентовом плаще, на поясе кобура с немецким парабеллумом. Приглашает меня в землянку и рассказывает, что беда случилась не только в Шаблове. Каратели разгромили наши партизанские группы по всей Малютинщине, везде расстрелы и изуверства, жандармы действуют вместе с эсэсовцами из танковой дивизии фон Дитриха. «Жаль, что вы не убили его тогда, в лесу, когда он заболел», — говорит, словно с упреком, Омельчук. «Дайте мне людей, я попытаюсь повторить свой визит к нему». — «Нет! Теперь Дитрих вас к себе уже не подпустит!» — «Но он знает меня как врача!» — «Он знает, что вы удрали из госпиталя и перешли к партизанам. Так что можете не беспокоиться — вас немедленно расстреляют».
Выхожу из землянки, иду мимо костра, выбираюсь на просеку. Останавливаюсь и смотрю на дальние хатки, которые раскинулись под горой. Не хаты, а черные пожарища, безлюдные пепелища. Только торчат печные трубы… Это все работа фон Дитриха. Того самого фон Дитриха, которого я мог уничтожить. Мог, мог! Но не успел, не сумел.
Стоя на пригорке под раскидистой сосною, я впервые начинаю думать о своей вине. И сразу она становится для меня загадкой. На долгие годы, на всю мою жизнь. Она есть. В чем она?
Через несколько дней из окрестных деревень привозят женщин и детей. Среди них и Ольга с сыном Андрейкой. Как-то все-таки удалось ей вырваться, перехитрить полицаев, а наши отыскали ее и увезли в лес. Фронт будет стоять под Житомиром больше месяца, каратели еще не раз нагрянут в села, еще будут расстрелы и зверства… Я бегу к подводам, на которых сидят испуганные и измученные женщины. Сейчас меня ожидает самое трудное — посмотреть ей в глаза. И рассказать про смерть мужа, которого я похоронил в черной яме с красной, как кровь, глиной. Весь напрягаюсь, лихорадочно пытаюсь придумать, как буду успокаивать ее, маленькую с длинной косой Оленьку, нашу подружку довоенных лет, нашу хозяйку с тех времен, когда Паша Рубанчук еще не был секретарем райкома в Малютине, а учительствовал в Шаблове, и мы собирались вечерами в Олином доме, играли в лото, рисовали стенгазету для сельского клуба, пили чай с печеной свеклой.