Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории
Шрифт:
Рассмотрим, например, попытку написать историю понятия «nobilitas» (аристократии, благородства) в эпоху Возрождения – вполне убедительная затея, очень похожая на многие уже осуществленные. Историк может – вполне уместно – начать с того, чтобы указать, что это слово приобрело свой смысл в силу того, что использовалось для обозначения особо высоко ценимых нравственных качеств. Или же он может – что также будет уместно – указать, что то же слово употребляли, указывая на принадлежность к определенному социальному классу. На практике не всегда понятно, какое значение имеется в виду в каждом конкретном случае. Когда Бэкон заметил, например, что благородное обрамление придает монарху величия, но уменьшает власть, мы можем, памятуя, как он восхищался Макиавелли, подумать о первом значении с такой же вероятностью, как можем, зная его официальный статус, подумать о втором. К тому же проблема еще более усугубляется тем, что эта двойственность иногда, по-видимому, использовалась этическими мыслителями Ренессанса именно таким образом. Иногда цель состояла в том, чтобы доказать, что человек может обладать нравственным благородством, даже не будучи дворянского происхождения. Возможность вполне оправданно назвать человека аристократом «более ввиду его добродетели, нежели за отличие в общественном положении», является распространенным парадоксом в моральной философии Возрождения [Elyot 1962: 104]. Но иногда цель скорее в том, чтобы подчеркнуть, что, хотя благородства можно достичь, оно неизменно сопряжено с благородством происхождения. Такой смысл, по понятным причинам, еще чаще оказывался на первом плане [105] . Кроме того, философ морали всегда мог обратить эту двойственность против самой идеи «nobilitas», противопоставив благородство происхождения сопутствующей ему подлости. Так, можно утверждать, что, когда Мор в «Утопии» говорит о подобающе благородном поведении военной аристократии, он пытается дискредитировать саму концепцию аристократии [106] .
105
См., например, неоднозначное рассуждение Бальдассаре Кастильоне: [Castiglione 1959: fn. 28].
106
Такая точка зрения высказана в работе: [Hexter 1964].
Разумеется, это чрезвычайно упрощенный пример, но и его, думаю, достаточно, чтобы выявить два критических замечания относительно перспектив изучения истории «идей»,
107
Развернуто это предположение изложено в статье Бейтсона: [Bateson 1953].
108
Утверждение, что у слова «значение» есть два смысла, которые смешались в этом подходе, вероятно, можно проиллюстрировать по аналогии с тем, как была показана путаница значений в случае с теорией дескрипций Рассела [White 1959].
109
См. классический пример этого постулата: [Wittgenstein 1953: § 43]; см. также выводы из него как довод против представления о фиксированных значениях в § 79 и далее.
Мое второе и, по существу, критическое замечание вытекает из первого. Если есть основания полагать, что изучать какое-то понятие можно, только исследуя природу всех контекстов и употреблений – языковых игр, – в которых оно фигурирует, значит, есть не меньшее основание полагать, что попытка изучать историю «понятий» сама по себе зиждется на фундаментальной философской ошибке. Что это действительно так и что на практике неизбежно возникает путаница, несложно продемонстрировать. Создающуюся путаницу, возможно, проще всего описать, взяв за основу и расширив базовое различие между значением и употреблением, которое объясняется неумением разграничить частоту встречаемости слов (словосочетаний или высказываний), определяющих данную идею, и употребление соответствующего высказывания конкретным субъектом в конкретном случае с конкретным намерением (его намерением) озвучить конкретное утверждение [110] . Можно сказать, что писать историю идеи значит в конечном счете писать историю высказывания. Для такой истории, несомненно, характерно, что число делающих соответствующие утверждения субъектов в ней оказывается больше или меньше лишь потому, что рассматриваемые понятия – общественный договор, идея Утопии, великая цепь бытия и т. д. – обнаруживаются в их работах, что дает основание говорить об их вкладе в развитие этих понятий. Важно, что эта идея могла присутствовать в мышлении любого индивида. Но если это все, что даже Лавджой имеет нам сообщить, мы без труда узнали бы или догадались об этом сами. Чего нам не говорит такая история, так это прежде всего какую роль – незначительную или существенную – данная идея могла играть в мышлении любого из конкретных мыслителей, ее упоминавших, либо какое место – типичное или незаурядное – она могла занимать в интеллектуальной атмосфере того времени, когда появилась. Возможно, мы узнаем, что какое-то выражение в разные периоды служило ответом на целый ряд вопросов. Но мы все-таки не узнаем – цитируя очень важное замечание Коллингвуда [Collingwood 1939: ch. V, fn. 31], – в каких случаях использование этого выражения рассматривалось как ответ, а значит, каковы были причины продолжать им пользоваться. Получается, что подобная история никогда не поможет нам установить статус анализируемой идеи в различные эпохи, поэтому в итоге нельзя будет сказать, что у нас возникло какое-то исторически обоснованное представление о ее значимости и ценности. А кроме того, такая история не сообщает нам, какой смысл данное выражение имело для использовавших его субъектов или какой набор значений оно допускало. Из этого следует, что такая история никогда по-настоящему не объяснит нам, какие значения могли быть у этого выражения, так что в результате подобного исследования мы не сможем сказать, что получили какое-то представление даже о распространенности самой идеи.
110
Мысль о том, что историку следует таким образом различать высказывания и утверждения, в зачаточном виде была сформулирована Коллингвудом: [Collingwood 1939: 34–35]. Классическая разработка разграничения высказываний и утверждений как референтных принадлежит Стросону: [Strawson 1950]. См. ее практическое применение: [Strawson 1952: 4, 9–12, 210–212]. Мне, разумеется, известна критика этого разграничения Куайном [Quine 1953] на том основании (в частности), что описываемые здесь «утверждения» похожи на материальные объекты. Осмелюсь предположить, что данные историографические примеры сами по себе могут заставить усомниться в обоснованности такой критики. См. также более формальную защиту теории Стросона: [Xenakis 1955].
Критика в адрес написания истории подобным образом не сводится к тому, что такие попытки все время рискуют оказаться бессмысленными. Она состоит скорее в том, что, коль скоро мы видим не определенную идею, в развитие которой внесли вклад различные авторы, а лишь ряд составленных из слов утверждений различных субъектов с различными намерениями, это равнозначно тому, что мы можем написать не историю идеи, а лишь историю, построенную вокруг различных субъектов, которые эту идею использовали, и вокруг различных ситуаций и намерений, сопряженных с ее использованием. Более того, от подобной истории едва ли следует ожидать, что она сохранит форму истории идеи. Например, если историк, изучающий идею Утопии, увидит, что примеры ее бытования разительно отличаются друг от друга, то будет глубоко ошибочным фетишистским отношением к словам, если он попытается продолжать какое-то историческое исследование, сосредоточившись на самой «идее» Утопии – или прогресса, равенства, независимости, справедливости, естественного закона и т. д. и т. п. Неизменность таких выражений не дает нам никаких надежных сведений ни о неизменности вопросов, на которые эти выражения могли бы служить ответом, ни о неизменности намерений, с которыми различные авторы могли бы прибегать к ним. Поэтому единственная история, которую можно написать, – это история различных утверждений с данными выражениями. Такого рода попытка – в отличие от истории высказывания как такового – конечно, была бы до нелепости самонадеянной. Но она по крайней мере была бы логически корректна, тогда как высказывание само по себе, вне утверждений различных субъектов, просто не может быть адекватным предметом исследования – есть мнение, что даже для логика [111] , и уж тем более для историка.
111
Одна из ключевых мыслей теории Стросона как раз заключается в том, что истинность или ложность являются характеристиками утверждений, а не высказываний. Выражались сомнения по поводу применимости этих различий к логике в той же мере, что и к повседневному дискурсу [Lemmon 1966]. Однако, поскольку в данном случае меня, очевидно, интересует только повседневный дискурс, я не рассматриваю встающие в этой связи сложные вопросы и апеллирую к указанным различиям вне зависимости от возможной обоснованности такой критики.
IV
Теперь может показаться, что вторая из двух упомянутых мной в начале методологий обнаруживает неоспоримые преимущества как способ изучения истории идей. Если, как я предположил, логически некорректно просто фокусироваться на определенной идее или тексте самих по себе, то, возможно, лучший подход заключается в том – как все чаще настаивают сами теоретики, – чтобы вместо этого признать, что наши идеи являются «реакцией на текущие обстоятельства (курсив мой. – Кв. С.)» [Crabtree 1967: 158] и что поэтому мы должны изучать не тексты как таковые, а скорее «контекст или другие объясняющие их явления (курсив мой. – Кв. С.)» [Higham 1954: 341]. Эта альтернативная методология действительно встретила осознанное сопротивление, в особенности среди историков философии и политологов: и те и другие были обеспокоены тем, чтобы настоять на независимости исследований текста. Ведь если считать смыслом изучения классиков этих наук их «вечную мудрость», совершенно необходимо, как я уже дал понять, иметь возможность подчеркнуть, что пусть они и «укоренены в социальной реальности» своего времени, но находятся «при этом вне времени» [Plamenatz 1963, I: xxi], они «выше» необходимости учитывать какие-то конкретные «обстоятельства» [Jaspers 1962: viii]. Весь смысл теряется, если «исторический, биографический и логический груз, отягощающий „Великие Книги“», нельзя при необходимости «безжалостно выбросить за борт» [Hacker 1954: 786]. Тем не менее очевидно преимущество тех, кто настаивает, что груз «социального контекста» будет совершенно необходим в пути. Усвоив этот альтернативный подход, можно и в самом деле избежать многих проблем интерпретации, которые я старался поставить, или даже решить их. Знание социального контекста какого-либо произведения по крайней мере может существенно помочь избежать анахронистических мифологий, которые я попытался проанализировать. И отчасти я уже указывал на необходимость такого знания, когда говорил о методологической некорректности чисто текстуального исследования. Поэтому, если понимание какой-либо идеи действительно требует понимания и всех случаев и обстоятельств, в которых данный субъект мог использовать соответствующую формулировку, становится ясно, что хотя бы частично при этом предполагается понимание того, для какого общества этот автор писал и кого пытался убедить. А если верно, что понимание текста подразумевает способность проникнуть в суть любых «затемняющих» стратегий, которые могут в нем содержаться, то, опять же, несомненно, что необходимая информация (как я уже пытался показать на примере Гоббса и Бейля) по крайней мере отчасти должна быть связана с ограничениями данной социальной ситуации.
Убеждение, что такой метод «контекстуального истолкования» [112] предоставляет адекватный инструментарий для изучения истории понятий, как литературных, так и философских, на практике приобретает все больше сторонников [113] . Даже явно обзорные исторические исследования классических текстов не обходятся без упоминания «некоторых социальных и политических условий» [Plamenatz 1963, I: ix] и какого-то жеста, нацеленного на то, чтобы «отдать должное» «историческим обстоятельствам», которые «сформировали» сами тексты [Hacker 1961: vii]. А систематическое усвоение этого подхода, в свою очередь, породило собственный наделенный характерными чертами и все более детально разрабатываемый корпус текстов. В истории экономической и даже научной мысли в рамках такого подхода дается классическое объяснение тому, как социальный контекст взаимоотношений между пуританами в XVII веке способствовал становлению как духа капиталистического предпринимательства [114] , так и научного интереса [115] . В истории социальной, этической и политической мысли также неоднократно высказывалась гипотеза, что достижения в этих областях в эпоху Нового времени отражали и повторяли изменения и развитие социальной сферы. Исторические исследования такого рода обычно начинаются со структуры социума в эпоху Возрождения [116] и достигают кульминации в описаниях этой структуры в Англии XVII века. Поэтому в качестве главного героя выступает Томас Гоббс, первый и величайший из философов буржуазной эпохи [117] . А правдивость этого повествования подтверждают, ссылаясь на мнение Джеймса Харрингтона, первого теоретика «государства возможностей» [118] . (Здесь, конечно, все еще наличествует чисто историографическое недоразумение: комментаторы не могут прийти к согласию насчет того, набирал ли класс, идеологом которого являлся Харрингтон, силу или, наоборот, терял ее. Однако необходимо отметить, что даже профессора Тоуни и Тревор-Ропер согласились в одном важном мнении о джентри: что Харрингтон был «их предводителем» [Trevor-Roper 1953] и что поэтому ключ к пониманию того, что говорил Харрингтон, следует искать в структуре социума, которую он анализировал.) Более того, начиная с этого момента и вплоть до времени, когда, как утверждается, капитализм спровоцировал характерную для интеллектуалов отчужденность, повествование в основном сводится к тому, принимал ли, и если да, то в какой степени, тот или иной классический автор новую социальную структуру и как, соответственно, он отзывался о ней. Таким образом, ход мыслей Локка объясняется тем, что он воспринял новую структуру с воодушевлением: вот откуда его рассуждения о собственности [Macpherson 1962]. Ход мыслей Болингброка объясняется тем, что ему было больше по душе отживающее устройство социума, – отсюда и его «политика ностальгии» [Kramnick 1968: ch. III]. Ход рассуждений Адама Смита объясняется тем, что он принимал новую структуру, однако по причинам, не совпадающим с его собственными доводами: это проливает свет на явные противоречия, а также на подлинный (нравственный) смысл его философии [Cropsey 1957].
112
Это выражение представляет сжатую характеристику Бейтсоном рекомендуемой им методологии [Bateson 1953: 19].
113
И даже становится чем-то вроде «тайного пароля»: см. замечания Дж. Г. А. Покока по этому поводу в связи с книгой Рааба в обзорной статье: [Pocock 1966]. Рекомендуемый там подход гораздо больше похож на тот, в пользу которого мне хотелось бы высказаться здесь [Pocock 1966: 267–269].
114
См. классическое исследование на эту тему на английском языке (высказывалось мнение, что отчасти оно основано на ошибочном понимании природы той взаимосвязи, которую пытался сформулировать сам Вебер): [Tawney 1926].
115
Классическое исследование на эту тему после Вебера: [Merton 1938].
116
См. литературу о ренессансном гуманизме и в особенности о Море (от Каутского до Эймса). См. библиографию в моей статье: [Skinner 1967: 153–155].
117
См. библиографию работ, написанных в таком ключе, а также оспаривающих это мнение: [Thomas 1965: 185–186, fn.].
118
Выражение Макферсона: [Macpherson 1962: ch. IV].
Отношения между контекстом любого утверждения (или любого действия [119] ) и самим утверждением, таким образом, действительно принимают форму отношений предшествующих во времени причинных факторов к их следствиям, поэтому ясно, что независимое существование идей в истории оказывается под угрозой [120] . Одним из парадоксальных результатов широкого распространения этой методологии контекстуального анализа стала паника, вызванная подозрением историков идей, что предмет их изучения может вовсе не «существовать» [Brinton 1962: 3]. Главным же последствием оказалась приверженность даже лучших современных специалистов формуле, которая легко снимает все вопросы: утверждается, что социальный контекст способствует формированию и эволюции идей; но идеи, в свою очередь, способствуют формированию и эволюции социального контекста [Gay 1964: xiii]. И заканчивается все это тем, что историк идей не находит ничего лучшего, чем предъявить тысячелетней давности головоломку о курице и яйце, а более здравомыслящий историк «действительности» поздравляет себя с успешным разоблачением бессмысленности подобного занятия [121] .
119
То, что утверждение тождественно действию, наиболее ясно показал Дж. Л. Остин в размышлениях о том, как совершать действия в словах и при помощи слов [Austin 1962].
120
Ср. аналогичную и имевшую сильное влияние попытку Л. Б. Нэмира использовать концепцию предсуществующей структуры политических интересов, чтобы объяснить политическое поведение и одновременно в этом объяснении отбросить как второстепенный фактор идеи, которыми могли руководствоваться субъекты действия. Сами идеи («чепуха») понимаются в лучшем случае как усилия обосновать заданную структуру власти, поэтому попытка объяснить само стремление к власти не представляет самостоятельного интереса. Эта классическая интерпретация в применении к Англии XVIII века неоднократно подвергалась критике за то, что в ней не учитываются «движения ума». Однако я полагаю, что конкретная природа допущенной в объяснении нэмировского типа логической ошибки до сих пор не была предметом корректного философского анализа. Вместо этого исследователи недавно попытались вызвать призрак «влияния Болингброка», – призрак, несомненно отвергнутый самим Нэмиром [Mansfield 1962].
121
Как это делает Нэмир в своей работе: [Namier 1955].
Однако я совершенно убежден, что нет достаточного основания ни для паники, ни для уклонения от прямого ответа, поскольку можно показать, что в основе самой методологии контекстуальной интерпретации, как в марксистской версии, так и в версии Нэмира (они удивительно схожи), лежит глубинное заблуждение насчет характера отношений между действием и обстоятельствами [122] . Поэтому, несмотря на вероятность, что изучение социального контекста может помочь понять текст (что я признаю), основная посылка контекстуальной методологии – что содержащиеся в тексте идеи следует интерпретировать, исходя из социального контекста, – как можно показать, является ошибочной и в результате становится не ключом к пониманию, а источником дальнейшей путаницы, широко распространенной в интеллектуальной истории.
122
См. аналогичное суждение о взаимоотношениях между убеждением и действием: [MacIntyre 1962]. Нетрудно заметить, сколь многим я обязан этой дискуссии. Однако, как будет видно далее, я не вполне согласен с формулировкой профессора Макинтайра и еще менее – с ее последующей версией: [MacIntyre 1967: 95–114].
То обстоятельство, что знание контекста какого-либо произведения действительно помогает его понять, свидетельствует о том несомненном факте, что, говоря о любом поступке – а утверждение, безусловно, следует расценивать как поступок [123] , – всегда возможно, по крайней мере теоретически, представить такие условия, при которых действие (произнесенное утверждение) было бы иным, или в отсутствие которых оно не могло бы состояться, или даже наличие которых позволило бы это действие предсказать. Не вызывает сомнений, что у каждого действия есть какой-то объясняющий контекст, каждому действию предшествуют какие-то причины [124] . Сосредоточиваться вместо этого на предполагаемых эмоциональных состояниях субъекта как средстве найти альтернативное (телеологическое) объяснение данному утверждению или другому действию означает как минимум игнорировать [125] значительную часть информации, которая не может не быть полезной при любой попытке интерпретации. Напротив, идея, что контекст произведения может привлекаться для объяснения его содержания, иллюстрирует и одновременно опирается на более общее и набирающее все б'oльшую популярность предположение, что сознательно совершаемые действия рассматриваются с помощью обычных процессов, применяемых для объяснения причин [126] .
123
О разграничении действий и поступков (последние – как действия, требующие времени) см.: [Kenny 1964: ch. VIII].
124
Я понимаю, что здесь мы вплотную подходим к традиционным затруднениям, связанным с детерминизмом. Однако я удовлетворен тем, что это еще не имеет к ним прямого отношения и что мне здесь на надо касаться этой проблемы.
125
Как это, по всей видимости, и происходит в анализе, содержащемся в следующей работе: [Abelson 1965], претендующей на то, чтобы «вычеркнуть псевдомеханистические понятия из объяснения человеческих намерений» [Abelson 1965: 541].
126
Одно из лучших недавних рассуждений на эту тему: [Davidson 1963]. См. также: [Ayer 1967]. И еще см. (автор изменил свою точку зрения по данному вопросу): [MacIntyre 1966b]. Для общего ознакомления см. прекрасно подобранную библиографию по теме: [White 1968].
Тем не менее можно по-прежнему серьезно сомневаться насчет того, насколько знание причин какого-либо действия на самом деле тождественно пониманию самого действия. Наряду с тем фактом – и вне зависимости от него, – что такое понимание, безусловно, требует представления о предшествовавших действию и вызвавших его условиях, оно с тем же основанием требует и представления о смысле действия для осуществившего его субъекта. Поразительной чертой современных дискуссий на тему обусловленности действий является то, что они чаще всего строятся вокруг настолько явно упрощенных и будничных примеров – вроде того, что кто-то надел пальто [127] , но никак не того, что кто-то написал «Илиаду» [128] , – что вопрос о смысле действия легко превращается в совершенно очевидный или не слишком существенный. И еще одно удивительное обстоятельство заключается в том, что случаи, заставившие предположить, что недоумения по поводу действий можно разрешить простой констатацией условий их совершения, нередко относятся к тем, по поводу которых адвокат говорил бы об ограниченной ответственности и которые мы можем более простым языком охарактеризовать как бессмысленное поведение: когда кто-либо находится под воздействием алкоголя или наркотиков, выходит из себя и т. д. [129]
127
Такого рода примеры можно найти в работе Эйера: [Ayer 1967: 16–17].
128
Пример поступка с точки зрения типологии Кенни: [Kenny 1964: 165].
129
См. подобные примеры: [MacIntyre 1966b: 222–223].