Чтение онлайн

на главную

Жанры

Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории
Шрифт:

Тем не менее внимание, несомненно, в какой-то мере сместилось от концепта интенции к речевому действию. На уровне теории это отражено в работах Скиннера о речевых актах, на уровне практики – в его тезисе, высказанном в «Основаниях современной политической мысли» (это второй из двух тезисов, упомянутых ранее), что если мы хотим построить историю политической мысли на строго исторических принципах, то у нас должны быть способы узнать, что «делал» автор («was doing»), когда он писал или публиковал данный текст [Skinner 1978: xi [173] , xiii [174] ]. В двух словах, заключенных в кавычки, содержится богатство смыслов. В разговорном английском языке вопрос, что «делал» актор («was doing»), часто означает вопрос, «что замышлял» («what he was up to»), т. е. «к чему он клонил» и «чего он добивался» («playing at» и «getting at»). Другими словами, какова была (порой скрытая) стратегия его действий? Понятие интенции, конечно, не было отставлено, как следует в том числе из идиомы – любимого выражения Скиннера, – которая описывает автора совершающим тот или иной «ход» (move). Но также мы считаем возможным спросить, «знал ли» сам актор, «что делает», подразумевая возможность дистанции между намерением и действием или между осознанием действия и самим действием. Спрашивать об этом значит спрашивать, что это был за результат, кому и в какой момент он стал явным, а также оказаться перед фактом, что действия, совершенные в контексте неоконченного времени, порождают открытый ряд последствий. Таким образом, вопрос, что делал автор, может иметь огромное количество ответов, и даже теоретически вероятно (хотя и говоря метафорически), что автор еще не закончил это делать. Нам, однако, не нужно задаваться вопросом, есть ли у истории настоящее (что, по-видимому, отрицает Майкл Оукшот [Oakeshott 1983] [175] ), чтобы увидеть, как мудро поступил Скиннер, употребив имперфект (imperfect continuous tense). Во французском языке подошел бы перфект будущего времени условного наклонения (future conditional perfect), но сказать, «что автор (как оказалось) сделал бы?», значит смотреть на будущее (для нас – прошлое), исходя из того, что он делал, а это не то же самое, что спросить, исходя из нашего настоящего, «что он сделал [на настоящий момент]» или (с позволения Оукшота) «что он делает [в данный момент]». Неясно, закончено ли действие автора, но ясно следующее – и использование будущего условного времени подчеркивает это, – что мы начали задумываться о косвенных действиях автора, его посмертных действиях, его действиях, опосредованных цепочкой последующих акторов. Таково обязательное следствие признания равенства контекста с действием, langue с parole. В возражение Скиннеру говорилось, что слова автора не принадлежат ему одному, а язык, который он использует для выражения своих интенций, может быть заимствован у него и использован другими для других целей. В некоторой степени это свойство самой природы языка. Язык, который он использует, уже находится в употреблении: использовался и используется, чтобы выражать интенции, отличные от его собственных. В такой момент сам автор является экспроприатором (использующим чужой язык в своих целях) и новатором (воздействующим на язык таким образом, чтобы вызвать мгновенное или продолжительное изменение в том, как этот язык используется). Но как он поступил с другими и с их языком, так же поступят и с ним. Может случиться так, что изменения в окружающих его лингвистических конвенциях, которые он пытался внедрить, не помешают языку употребляться конвенциональным образом, и этого может быть достаточно, чтобы свести на нет или исказить эффект от его высказывания. Но даже если автору удастся его нововведение, т. е. совершенный речевой акт вынудит других отвечать на него каким-то образом, до того не общепринятым, из этого не следует, что ему удастся управлять и этими ответами. Возможно – и чаще всего так и бывает, – что они припишут его фразе и его новаторству такие последствия, выводы и ограничения, которые автор не имел в виду или не желал признавать, и ответят именно на них, причем их ответ будет обусловлен этими приписанными качествами и будет воспроизводить или изменять те конвенции речи, которые, как им кажется, были прямо или косвенно затронуты его подлинной или приписанной ему фразой. Причем до сих пор мы представляли себе только действия современников автора, откликающихся на его слова, т. е. существующих в том же лингвистическом и историческом контексте. Языкам же свойственны как изменчивость, так и непрерывность. Даже когда их использование в определенных контекстах приводит к изменениям, сами контексты, в которых произошли изменения, изживаются, но языки продолжают существовать и навязывают акторам в последующих контекстах те ограничения, неизбежным, но непредсказуемым ответом на которые являются новации и изменения. Более того, сам текст сохраняет высказывания автора в жестком, буквальном виде и транслирует их в следующие контексты, где они требуют от всех, кто на них откликается, интерпретацию, которая – сколь бы она ни была радикальной, искаженной и анахроничной – не существовала бы, если бы текст не оказал воздействия на ее авторов. Таким образом, то, что «делал автор», – это, помимо прочего, реакция других на его текст, которую он не мог контролировать или предвидеть, в том числе и в контекстах, значительно отличающихся от тех, внутри коих он делал то, о чем знал, что он это делает. Формула Скиннера определяет момент взаимодействия parole и langue в истории, но как момент незавершенный, с открытым концом.

173

Этот подход «мог бы обещать нам историю политической теории, которая будет иметь подлинно исторический характер» [Скиннер 2018: 11].

174

«…Он позволяет нам представить, чем занимались авторы, когда писали» классические тексты [Скиннер 2018: 14].

175

См. также рецензию на книгу автора настоящей работы в: The Times Literary Supplement. 1983. October 21. P. 1155.

II

Здесь, в обзоре состояния дел в науке, нужно представить отчет о практике. Описание не предполагает инструкции, поэтому все нижеследующее есть изложение некоторых практик, которым с неизбежностью посвятит себя историк политического дискурса, а не жесткое предписание выполнять их в определенной последовательности. Однако в предлагаемой перспективе определение языка или языков, на которых совершался тот или иной акт политического дискурса, кажется насущной необходимостью. Строго говоря, «языки» политического дискурса – это не языки в смысле национальных языков, а «подъязыки», идиомы, риторики, хотя в истории раннего Нового времени можно нередко встретить многоязычные тексты, в которых местный язык смешивается с латынью, греческим языком и даже ивритом; нас главным образом будут интересовать идиомы или формы речи, существующие внутри определенного местного диалекта. Эти языки различаются по степени автономности и стабильности. От «идиом» они уходят в область «стиля» и стремятся к той точке, где проводимая здесь граница между langue и parole может быть утрачена; но мы обычно ищем те формы дискурса, которые достаточно устойчивы, для того чтобы ими могли пользоваться многие участники дискуссии, описывая игры с набором правил, релевантных для более чем одного игрока. Это позволит нам изучить, как игроки использовали данные правила друг против друга и как они действовали по правилам, в результате чего правила изменились. Эти идиомы или языковые игры различаются также происхождением и, следовательно, содержанием и свойствами. Некоторые произошли от институциональных практик в соответствующем обществе – профессиональных вокабуляров юристов, теологов, философов, торговцев и т. д. – и по каким-то причинам получили признание и вошли в политический дискурс. Мы можем многое узнать о политической культуре того или иного общества в различные моменты его истории, наблюдая за тем, какие языки, возникающие таким образом, удостоились, если можно так сказать, стать частью публичного дискурса и представители каких образованных кругов или профессий завоевали авторитет, используя этот дискурс. Однако есть и другие языки, которые имеют скорее риторический, чем институциональный, характер. Они, что легко обнаружить, возникают как модусы дискуссии в рамках продолжающегося процесса политического дискурса, как изобретенные новые модусы или старые способы, трансформированные в ходе постоянного воздействия речи на язык, parole на langue. В этом случае необходимость искать истоки за пределами континуума дискурса становится меньше; в то же время ничто не мешало языкам из первой категории, берущим начало за пределами дискурса, влиться в процесс вышеописанной трансформации и подвергнуться изменениям, которые порождают новые идиомы и модусы дискуссии. Из этого следует, что обобщенный язык дискурса в любое заданное время – хотя, вероятно, это особенно справедливо для Европы и Британии раннего Нового времени – может обладать богатой и сложной структурой, включать разнообразные идиомы, которые, взаимодействуя, создают сложную историю.

Каждый из этих языков вне зависимости от происхождения будет приводить в действие определенную силу, которую можно назвать парадигматической (хотя определение пределов этого термина оказалось нецелесообразным), – т. е. каждый язык будет избирательно представлять информацию как релевантную для проведения и характера политики и будет способствовать определению политических проблем и ценностей именно таким, а не каким-либо другим способом. Таким образом, каждый язык будет поддерживать определенное распределение приоритетов и, следовательно, власти; и если будет обсуждаться концепт власти как таковой – что часто происходит в политическом дискурсе, – то он представит «власть» как нечто, возникающее определенным образом и обладающее определенными свойствами, и никак иначе. Тем не менее, определяя политический дискурс через «языки» и дискуссии различного происхождения, на которые он опирается, мы обязуемся исходить из того, что существует некоторое количество этих парадигматических структур, распределяющих и определяющих власть целым рядом различных способов в любое заданное время. Из этого следует – и это практически самоочевидно, – что политический язык по своей природе амбивалентен, он состоит в произнесении «по сути своей оспариваемых концептов» и пропозиций [176] и в одновременном использовании языков, в которых произносятся разные или противоположные пропозиции. Но далее следует – и это очень близко к вышесказанному, но все-таки не то же самое, – что любой текст или более простое высказывание в сложном политическом дискурсе поливалентны, они представляют собой задействование структуры языков, на которых можно выражать различные вещи и отдавать предпочтение разным способам выражения различных вещей; использование этих различий в риторике и практике; наконец, изучение, а возможно, и разрешение их в теории и критике. Когда это разнообразие языков обнаруживается в определенном тексте, это может означать, что некое высказывание может быть задумано или понято и, таким образом, исполнено на разных языках одновременно. Нельзя также исключить и того, что некоторая речевая модель мигрирует или будет переведена с одного языка на другой внутри того же самого текста, сохраняя импликации прежнего контекста и внедряя их в новый контекст. Автор может переходить от одной такой модели поливалентности к другой, используя и перекомпоновывая их в силу своих возможностей. То, что одному исследователю кажется порождением лингвистической невнятицы и непонимания, в глазах другого является воспроизводством риторики, литературы и историей дискурса.

176

Об этом термине, введенном У. Б. Галли в 1956 году, см.: [Connolly 1983].

Историк такого рода в значительной степени должен быть занят тем, чтобы научиться читать и опознавать различные идиомы политического дискурса, наличествующие в культуре в изучаемый им период: идентифицировать их в лингвистической структуре любого текста и знать, с чем автор текста обычно может выступить или что может «сказать» с их помощью. Понимание того, насколько автор вышел за рамки их обычного употребления, приходит позже. Чтобы достичь первой цели, историк изучает большие массивы литературы того времени и обращает внимание на присутствие различных идиом. Таким образом, в какой-то мере этот процесс изучения есть процесс знакомства, но историк не должен оставаться пассивным и лишь воспринимать язык или языки, которые он читает, – он должен часто обращаться к детективной методике, чтобы выстроить и обосновать гипотезу, что такой-то язык был использован или может быть использован такими-то способами. На этом пути он неизбежно столкнется с проблемами интерпретации, идеологической предвзятости и герменевтического круга. Какими доказательствами присутствия языков в текстах он располагает, помимо собственного умения вчитать их в текст? Не запрограммирован ли он теми акцентами, которые существуют в его собственной культуре, находить схожие акценты в литературе прошлого и изобретать предполагаемые «языки», на которых они якобы выражались? Может ли он перейти от высказывания, что он вычитал в текстах культуры прошлого определенный язык, к высказыванию, что этот язык существовал как ресурс, доступный тем, кто совершал речевые акты в этой культуре? Историку свойственно больше интересоваться чужими действиями и не стремиться быть автором своего собственного прошлого, предпочитая раскрывать действия других авторов его и в нем. Возможно, именно поэтому его политические взгляды, по сути, либеральны, а не направлены на praxis. В исследовании обсуждаемого типа историка интересует не столько «стиль», т. е. способ высказывания отдельно взятого автора, сколько «язык», т. е. способ высказывания, доступный ряду авторов для разных целей. Возможные доказательства, что такой-то «язык» существовал как культурный ресурс для акторов в истории, а не померещился его интерпретаторскому взору, будут связаны с числом акторов, которые, как он сможет показать, действовали в этой среде, и числом актов, которые, как он сможет показать, они совершали. Чем лучше он продемонстрирует, а) что различные авторы использовали одну и ту же идиому, при этом делая с ее помощью различные и даже противоположные высказывания, b) что идиома повторяется в текстах и контекстах, отличных от тех, в которых она была впервые зафиксирована, и с) что авторы вербально выражали понимание того, что используют такую идиому, и развивали язык критики и языки второго порядка (second-order languages), чтобы комментировать и регулировать использование этой идиомы, – тем увереннее он будет в своем методе. По логике, вероятно, он не сможет доказать, что вся масса представленных им доказательств – это не плод его интерпретаторского искусства, но не сможет он также и доказать, что не спит и видит сны на протяжении всего своего существования. Чем больше число и разнообразие тех речевых актов, о которых он расскажет, тем сильнее гипотезы, возводимые теми, кто стремится заключить его в герменевтический круг, будут напоминать птолемееву вселенную, где кругов и эллипсов больше, чем мог вместить трезвый ум Альфонсо Мудрого; короче говоря, тем больше его построение будет демонстрировать недостатки неопровержимости.

Проблема интерпретации встает с новой силой, когда мы задумываемся о том, что историк изучает языки только для того, чтобы читать их, но не говорить или писать на них. Его собственные работы не строятся как пастиш из различных интерпретируемых им идиом, а пишутся на языке, который он сконструировал для того, чтобы описывать и разъяснять функционирование этих идиом. Если, в терминологии Коллингвуда, историк научился «передумывать мысли» других, то язык, на котором он повторяет их высказывания, не тот, на котором говорили они, а его собственный. Он будет языком толкований в том смысле, что его целью всегда является сделать неявное явным, пролить свет на те исходные посылки, на которых покоится язык других, проследить и вербализовать подтексты и намеки, оставшиеся невысказанными в оригинальном тексте, отметить конвенции и случаи регулярного употребления, указывающие на то, что могло и что не могло быть сказано в языке, и на то, каким образом язык как парадигма содействовал, вынуждал или запрещал тем, кто его использует, говорить и думать. В значительной степени язык историка будет гипотетическим и прогностическим. Это позволит ему сформулировать, что сказал бы условный носитель изучаемого им языка в конкретных обстоятельствах; а еще лучше – изучать то, что в действительности было сказано при этих обстоятельствах. Если данный прогноз ложен и совершенный речевой акт не соответствует ожиданиям, то, возможно, конвенции языка нуждаются в дальнейшем исследовании; либо обстоятельства, в которых использовался язык, не соответствовали тем, что предполагал историк; либо язык, который был задействован, был не вполне тем языком, на который он рассчитывал; либо – самая интересная возможность – в самом языке имели место инновации и изменения. В такие моменты историк более чем уверен, что он не является заложником своего мастерства интерпретатора, однако есть неоспоримый факт: его работы о языке других будут вестись главным образом в плоскости пара- и метаязыка, предназначенного для того, чтобы выразить неявное и представить историю дискурса как своего рода диалог между недоговоренностями и потенциями, в котором то, что не всегда проговаривается, будет проговорено. Историк не станет идеалистом, если сказать, что он регулярно (хоть и не неизменно) представляет язык в форме идеального типа – модели, с помощью которой он проводит исследования и эксперименты. Поскольку его занимают речевые акты, совершенные не им самим, он постоянно ищет ситуации, где экспликация языка осуществлялась акторами в истории, которую он изучает: непосредственными носителями языка в критических и рефлексивных комментариях по поводу его использования и при помощи языков второго порядка, созданных ими для этой цели. В таких ситуациях акторы переходят от простого дискурса к дискурсу продолжающемуся и изменяемому, в том числе при помощи теории; но это одновременно и ситуации, которые снабжают историка информацией, позволяющей ему контролировать свои прежние гипотезы и конструировать новые. Экспликация языков, которые он научился читать, – это его способ вести изыскания одновременно в двух направлениях: к контекстам, в которых произносился язык, и к речевым актам и высказываниям, совершенным в контексте, предоставленным самим языком и последующими контекстами, куда он помещался, и над этим контекстом. Далее он будет стремиться наблюдать за тем, как parole совершает действие над langue: над конвенциями и подтекстами языка, над другими акторами – пользователями языка, над акторами в любых дальнейших контекстах, в существовании которых он может быть убежден, и, возможно, над самими этими контекстами. Язык в том смысле, как мы используем этот термин, – это ключ историка и к речевому акту, и к контексту.

Как мы видели, может оказаться, что тексты, которые изучает историк, состоят из многих идиом и языков. Он постоянно с радостью и изумлением обнаруживает знакомые языки в не менее знакомых текстах, где их прежде не замечали: язык пророческой экзегезы в «Левиафане» [Pocock 1970; 1971], идиому осуждения кредита и бумажных денег в «Размышлениях о революции во Франции» («Reflections on the Revolution in France»), хотя подобные открытия не всегда исполняют его уважения к предшественникам. Но если высказывание черпает свою обоснованность из языка, на котором оно делается, и, хотя бы отчасти, свою историчность – из его действий по отношению к тому же языку, то из этого следует, что текст, образованный множеством языков, может не только сказать многое различными способами, но и быть инструментом действия в таком же количестве историй; кроме того, он может быть разбит на много актов, совершенных в истории стольких языков, сколько представлено в тексте. Признавая это, историк подписывается на некоторые радикальные, хотя и не всегда необратимые, эксперименты в деконструкции, но, прежде чем заняться ими или изучить их импликации, ему необходим инструмент понимания того, как речевой акт, высказывание или авторство выражаются в определенном языке, как они могут выражать и преобразовывать сам этот язык. Теперь его внимание обращается от langue к parole, к речевому акту, совершенному в контексте и над ним, но знание самого контекста остается необходимым для понимания этих преобразований.

III

Каждая отдельная идиома, из которых может состоять текст, – это полноценный контекст, т. е. способ говорения, который стремится предписать то, что в нем может быть сказано. Он предшествует речевому акту, совершаемому по этим предписаниям, а возможно, и остается после него. Мы ожидаем, что он будет сложным и изощренным, формировавшимся в течение длительного времени под воздействием комбинации многочисленных конвенций и случайных обстоятельств, и будет содержать хотя бы некоторые элементы речи второго порядка, позволяющей задуматься над импликациями ее использования. Таким образом, процесс его «изучения», описанный выше, может мыслиться как процесс осмысления его свойств, потенций и границ как формы высказывания, которая способствует одним речевым актам и препятствует другим; предполагается, что любой совершенный в нем речевой акт использует, исследует, переформирует и оспаривает возможности высказывания, из которого он состоит. Но язык референциален и располагает многообразием тем, он отсылает к тем элементам опыта, из которых вышел и с которыми дает возможность иметь дело. Вполне ожидаемо, что актуальный язык публичной речи в институциональном и политическом обществе апеллирует именно к тем институциям, авторитетам, ценностным символам и коллективным воспоминаниям, которые он представляет частью политики этого общества и из которых черпает собственный характер. Таким образом, «язык» в этом специальном смысле – это не только предписанный способ говорения, но и предписанный предмет обсуждения для политической речи. Мы достигли того момента, когда можем увидеть, что каждый языковой контекст предполагает определенный политический, социальный или исторический контекст, внутри которого он сам располагается; однако в то же время мы должны признать, что каждый язык в какой-то степени отбирает и задает тот контекст, в котором он будет опознаваться.

Учитывая, что для формирования такого языка требуется время, в нем должна заключаться определенная историчность; он должен обладать прошлым и предзадавать прошлое, состоящее из социальных механизмов, исторических событий, признанных ценностей и способов мышления, о которых на нем можно говорить; он говорит о политике, от которой невозможно отделить свойство отнесенности к прошлому. Следовательно, историку не так просто соответствовать часто выдвигаемым ему требованиям представлять акты политической речи обусловленными (в терминологии, которую подверг критике Оукшот) «изначальными» требованиями «настоящего практических действий» [Oakeshott 1983]; поскольку язык описывает настоящее в речи, нагруженной отсылками к прошлому, настоящее сложно обособить или выразить в его незамутненной практической «чистоте». Разумеется, политическая речь – вещь практическая, ориентированная на насущные потребности, но она тем не менее постоянно стремится понять, каковы эти сегодняшние практические потребности, и, используя ее, лучшие умы исследуют напряжение между устоявшимся языковым узусом и необходимостью использовать слова по-новому. У историка свое отношение к этому напряжению. Он знает, какие нормы обычно подразумеваются изучаемым им языком, но он также обладает независимым знанием о том, что эти нормы и то общество, которое они предполагают, менялись таким образом и по таким причинам, какие язык еще не в состоянии осознать. Потому он будет искать указания на то, как вследствие нового опыта слова использовались по-новому и создавали новые проблемы и возможности дискурса в изучаемом языке. Однако он столкнется со следующей проблемой: этот язык не располагает средствами отображать изменения в своем историческом контексте столь же удовлетворительно, как язык, доступный ему как историку, но недоступный тем акторам, чей язык и историю он изучает. Оказавшись перед необходимостью решить, насколько он может использовать категории ХХ века для объяснения категорий, использовавшихся в ХVII веке, историк может установить для себя жесткие рамки и объяснять только то, как изменения в языке ХVII века отражали трансформации исторического контекста, какие именно изменения отражались и какие изменения имели место в процессе такого «отражения». Поскольку язык акторов ХVII века реагировал на собственный исторический контекст не так, как язык самого историка, весьма вероятно, что язык ХVII века, интерпретируемый в контексте, не скоро предоставит историку возможность использовать те категории исторического толкования, которыми он бы хотел воспользоваться, – а иногда такой случай может и вовсе не представиться. Но историк дискурса не может получить от языка то, чего в нем нет и никогда не было.

Настоящее практической необходимости, где существовали акторы прошлого, недоступно нам непосредственно, так как оно приходит к нам через посредничество языка, который они использовали; но это не означает, что оно вообще недостижимо. Исходя из текстов, которые они писали, из наших знаний о языке, который они использовали, о полемических сообществах, к которым они принадлежали, о реализуемых ими программах действий, об истории периода в целом, часто бывает можно выдвинуть гипотезы о том, какие потребности они испытывали и какие стратегии стремились провести в жизнь, и испытать их на практике, используя их для интерпретации самих этих текстов с точки зрения намерений и действий. Однако нас интересует не столько «практическое», сколько дискурсивное поведение текста. Никто никогда не пытается выяснить, что же за тысячу джентльменов Томас Гоббс, по его утверждению [177] , научил сознательному послушанию правительству Английской республики, и мы не многое поймем о «Левиафане», если выясним, действительно ли они существовали. Не стремимся мы узнать и то, принимали ли или отрицали законность правления вернувшихся к власти Медичи первые читатели «Il Principe» (кем бы они ни были), прежде всего потому, что трактат, по-видимому, может работать в обе стороны; нам важно исследовать, как менялись основания политического дискурса под влиянием «Государя» и «Левиафана». Все это, разумеется, означает, что мы историки дискурса, а не поведения, но мы читаем Никколо Макиавелли и Гоббса так же, как все те, чьи отклики на их сочинения дошли до нас в письменной форме. Все эти отклики без исключения посвящены не практическим политическим выводам, какие можно из них сделать, а тем вызовам для обычных структур дискурса, которые они собой представляют. История дискурса – не наш произвольный выбор, она сама заявила о себе в литературе.

177

В «Шести уроках профессорам математики Оксфордского университета» [Hobbes 1845: 335–336, 343–347].

Создание, исполнение текста есть его действие как parole в контексте langue. Оно может быть просто продолжением тех действующих конвенций, из которых состоит язык; оно может указывать нам на то, что язык продолжал использоваться в мире, который меняется сам и начал менять язык; но оно может и действовать в языке, который является его средой, и воздействовать на него, привнося новшества, вызывающие серьезные и не очень, более или менее радикальные изменения в его употреблении или в языке второго порядка, описывающем его. (Здесь для простоты автор условно считает, что все тексты написаны только на одном из доступных языков дискурса, а не состоят из нескольких.) Следовательно, историку нужно средство понимания того, как речевой акт совершается в языковом контексте, в частности как он воздействует на этот контекст и обновляет его.

Популярные книги

(Не)нужная жена дракона

Углицкая Алина
5. Хроники Драконьей империи
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.89
рейтинг книги
(Не)нужная жена дракона

Камень. Книга вторая

Минин Станислав
2. Камень
Фантастика:
фэнтези
8.52
рейтинг книги
Камень. Книга вторая

Последняя Арена 4

Греков Сергей
4. Последняя Арена
Фантастика:
рпг
постапокалипсис
5.00
рейтинг книги
Последняя Арена 4

Вираж бытия

Ланцов Михаил Алексеевич
1. Фрунзе
Фантастика:
героическая фантастика
попаданцы
альтернативная история
6.86
рейтинг книги
Вираж бытия

Не верь мне

Рам Янка
7. Самбисты
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Не верь мне

Темный Патриарх Светлого Рода

Лисицин Евгений
1. Темный Патриарх Светлого Рода
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Темный Патриарх Светлого Рода

Жандарм 2

Семин Никита
2. Жандарм
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Жандарм 2

Кодекс Охотника. Книга X

Винокуров Юрий
10. Кодекс Охотника
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
6.25
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга X

Возвышение Меркурия. Книга 12

Кронос Александр
12. Меркурий
Фантастика:
героическая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Возвышение Меркурия. Книга 12

Совершенный 2.0: Возрождение

Vector
5. Совершенный
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
5.00
рейтинг книги
Совершенный 2.0: Возрождение

Изгой. Трилогия

Михайлов Дем Алексеевич
Изгой
Фантастика:
фэнтези
8.45
рейтинг книги
Изгой. Трилогия

Герцог. Книга 1. Формула геноцида

Юллем Евгений
1. Псевдоним "Испанец" - 2
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Герцог. Книга 1. Формула геноцида

Проклятый Лекарь V

Скабер Артемий
5. Каратель
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Проклятый Лекарь V

Менталист. Эмансипация

Еслер Андрей
1. Выиграть у времени
Фантастика:
альтернативная история
7.52
рейтинг книги
Менталист. Эмансипация