Кентавр (др. изд.)
Шрифт:
Отец говорил:
– Нет, Хэсси, Папаша непременно переживет меня, непременно. Он всегда жил как праведник. Папаша Крамер заслужил бессмертие.
Я не стал прислушиваться, и так знал: она это примет как упрек, что ее отец зажился и сидит столько лет у него на шее. Она думала, что мой отец нарочно старался свести старика в могилу. Так ли это? Хотя многое подтверждало ее правоту, я никогда этому не верил. Слишком уж все выходило просто и страшно.
По шуму внизу, у раковины, я понял, что она промолчала и отвернулась. Я живо представил ее себе – шея от негодования пошла красными пятнами, ноздри побелели, щеки дрожат. Волны чувств, бушевавшие подо мной, словно подбрасывали меня. Когда я присел на край кровати и стал надевать носки, старый деревянный пол вздымался
Дедушка сказал:
– Нам не дано знать, когда бог призовет нас к себе. Здесь, на земле, ни один человек не знает, кто нужен на небе.
– Ну, я-то наверняка знаю, что я там не нужен, – сказал отец. – Очень интересно богу смотреть на мою уродливую рожу.
– Он знает, как ты нужен нам, Джордж.
– И вовсе я вам не нужен, Хэсси. Для вас было бы лучше, если б меня вышвырнули на свалку. Мой отец умер в сорок девять лет, и это было самое лучшее, что он мог для нас сделать.
– Твой отец отчаялся, – сказала мама. – А тебе из-за чего отчаиваться? У тебя замечательный сын, прекрасная ферма, любящая жена...
– Когда мой старик отдал богу душу, – продолжал отец, – мать наконец вздохнула свободно. Это были самые счастливые годы в ее жизни. Знаете, Папаша, она была необыкновенная женщина.
– Какая жалость, что мужчинам нельзя жениться на своих матерях, сказала мама.
– Ты не так меня поняла, Хэсси. Мать превратила жизнь отца в ад на земле. Она его поедом ела.
Один носок был рваный, и я заправил его поглубже в ботинок. Был понедельник, и у меня в ящике остались только разрозненные носки да толстая пара из английской шерсти, которую тетя Альма прислала мне к рождеству из Трои, штат Нью-Йорк. Она там работала в универмаге, в отделе детской одежды. Я понимал, что носки дорогие, но они были ужасно толстые, и, когда я их надел, мне показалось, что ногти у меня на ногах врезаются в мясо, и я не стал их носить. Ботинки я всегда покупал тесные, размер 10, 5 вместо 11, который был бы впору. Мне не нравились большие ноги; я хотел, чтобы у меня были легкие и изящные копытца плясуна.
Пританцовывая, я вышел из своей комнаты и прошел через спальню родителей. Белье у них на постели было сбито в кучу, открывая матрас с двумя вмятинами. На покоробившемся комоде валялась целая груда пластмассовых гребешков всех цветов и размеров, которые отец принес из школьного стола находок. Он всегда тащил домой всякий хлам, словно пародировал свою роль кормильца семьи.
Лестница, зажатая между оштукатуренной наружной стеной и тонкой деревянной перегородкой, была узкая и крутая. Нижние ступени спускались тонкими, шаткими клиньями; там должны бы быть перила. Отец всегда говорил, что подслеповатый дедушка когда-нибудь упадет с этой лестницы, и все время клялся поставить перила. Он даже купил как-то перила за доллар в Олтоне на складе утиля. Но они, позабытые, валялись в сарае. Такова была судьба всех отцовских планов, связанных с фермой. Виртуозно отбивая чечетку, как Фред Астер, я спустился вниз, мимоходом поглаживая штукатурку справа от себя. Гладкая стена была чуть выпуклой, словно бок огромного смирного животного, и холод пробирался сквозь нее со двора. Стены дома были сложены из толстых плит песчаника какими-то сказочными силачами каменщиками лет сто назад.
– Закрывай дверь на лестницу! – сказала мама.
Мы берегли тепло в нижнем этаже.
Как сейчас все это вижу. Нижний этаж состоял из двух длинных комнат, кухни и столовой. Обе двери были рядом. Пол в кухне был из широких старых сосновых досок, недавно наново оструганных и навощенных. В полу возле лестницы – отдушина отопления, и мне на ноги пахнуло теплом. Олтонская газета «Сан», валявшаяся на полу, все время трепыхалась под током теплого воздуха, словно просила, чтобы ее прочли. У нас в доме было полным-полно газет и журналов; они загромождали подоконники и валились с дивана. Отец приносил их домой кипами; бойскауты собирали их вместе со всякой макулатурой, но они, как видно, никогда не попадали по назначению. Вместо этого они валялись у нас, дожидаясь, пока их прочтут, и в те вечера, когда отец
– Жаль было тебя будить, Питер, – сказал он мне. – Мальчику в твоем возрасте важнее всего выспаться.
Мне его не было видно: он сидел в столовой. Через первую дверь я мельком заметил, что в камине горят три вишневых поленца, хотя новый котел в подвале хорошо топился. На кухне, в узком простенке между двумя дверьми, висел мой рисунок, изображавший задний двор нашего дома в Олинджере. Мамино плечо заслоняло его. Здесь, на ферме, она стала носить толстый мужской свитер, хотя в молодости, да и потом, в Олинджере, когда была стройнее и моложе, такой, какой я впервые ее узнал и запомнил, она, как говорили у нас в округе, «модничала». Она поставила возле моей тарелки стакан апельсинового сока, и звяканье стекла прозвучало молчаливым упреком. Она стояла в узком промежутке между столом и стеной, не давая мне пройти. Я топнул ногой. Она посторонилась. Я прошел мимо нее и мимо второй двери, через которую увидел деда, привалившегося к спинке дивана подле кипы журналов, – он склонил голову на грудь, будто спал или молился. Его морщинистые руки с чуткими пальцами были красиво сложены на животе поверх мягкого серого свитера. Я прошел мимо высокого камина, где двое часов показывали 7:30 и 7:23. Те, которые ушли вперед, были электрические, из красной пластмассы, отец купил их со скидкой. А другие были темные, резного дерева, они заводились ключом и достались нам в наследство от прадеда, который умер задолго до моего рождения. Старинные часы стояли на камине; электрические висели ниже на гвозде. Пройдя мимо белой глыбы нового холодильника, я вышел во двор. За первой дверью была вторая, которую закрывали в непогоду, а между ними – широкий каменный порог. Притворяя за собой первую дверь, я услышал, как отец сказал:
– Ей-богу, Папаша, в детстве мне ни разу не удалось выспаться. Оттого я теперь и мучаюсь.
У цементного крылечка стоял насос. Хотя электричество у нас было, воду в дом еще не провели. Земля вокруг насоса, летом никогда не просыхавшая, теперь замерзла; под наледью, покрывавшей траву, была пустота, и лед с треском ломался у меня под ногами. Иней, словно застывший туман, кругами выбелил высокую траву по склону холма, на котором был разбит сад. Я зашел за куст у самого дома. Мама часто сетовала на вонь – деревня была для нее воплощением чистоты, но я не принимал это всерьез. По моему разумению, вся земля состояла из гнили и отбросов.
У меня возникло нелепое видение – будто моя струйка замерзла на лету и повисла. В действительности она обрызгала прелые листья под спутанными нижними юбками оголенного куста, и от них шел пар. Леди вылезла из своей конуры, разбрасывая солому, просунула черный нос сквозь проволочную загородку и глядела на меня.
– Доброе утро, – вежливо поздоровался я с ней. Она высоко подпрыгнула, когда я подошел к загородке, и я, просунув руку сквозь холодную проволоку, погладил ее, а она вся извивалась и норовила подпрыгнуть снова. Ее шкура была пушистая от мороза, кое-где к ней пристали клочья соломы. Шея взъерошилась, а голова была гладкая, как воск. Под шкурой прощупывались теплые, упругие мышцы и кости. Она так рьяно вертела мордой, ловя каждое мое прикосновение, что я боялся, как бы не попасть ей пальцами в глаза, они казались такими беззащитными – две темные студенистые капли.
– Ну, как дела? – спросил я. – Хорошо ли спала? Видела во сне кроликов? Слышишь – кроликов!
Было так приятно, когда, заслышав мой голос, она стала вертеться, юлить, вилять хвостом и визжать.
Пока я сидел на корточках, холод заполз под рубашку и пробежал по спине. Когда я встал, проволочные квадраты в тех местах, где я прикасался к ним, были черные, мое тепло растопило морозную патину. Леди взвилась вверх, как отпущенная пружина. Опустившись на землю, она угодила лапой в свою миску, и я думал, что вода прольется. Но в миске был лед. На миг, пока я не сообразил, в чем дело, мне показалось, будто я вижу чудо.