Кентавр (др. изд.)
Шрифт:
Скомканная юбка девушки была задрана. Бекки изогнулась, прижатая лицом к парте, а Дейфендорф неистово бил копытами в узком проходе. По лицу его блуждала шалая, вкрадчивая улыбочка: видно, он взял свое. В классе запахло конюшней. Колдуэлл рассвирепел. Он схватил со стола блестящую стрелу, сорвался с места под раздражающее хлопанье закрываемых учебников и раз, два – хлестнул, хлестнул этого вонючего скота по голой спине. Это ты мне решетку сломал. Два белых рубца вздулись у Дейфендорфа на плечах. Колдуэлл помертвел, глядя, как эти белые полосы медленно заалели. Будут шрамы. Парочка распалась, как сломанный цветок. Дейфендорф поднял на учителя маленькие карие глаза,
Учитель, подавленный, вернулся к доске. Господи, он не хотел ударить мальчишку так сильно. Он положил стальной прут в желобок для мела. Снова повернулся к классу, зажмурил глаза, и боль сразу распустила свои влажные крылья в багровой тьме. Он открыл рот; всем своим существом он ненавидел то, что ему предстояло сказать:
– Минуту назад, с отточенным кремнем, с тлеющим трутом, с предвидением смерти появилось новое животное с трагической судьбой, животное... Зазвенел звонок, по коридорам огромного здания прокатился грохот; дурнота захлестнула Колдуэлла, но он совладал с собой, потому что поклялся кончить:
– ...имя которому человек.
2
Мои родители о чем-то разговаривали. Теперь я часто просыпаюсь в тишине, рядом с тобой, и весь дрожу от страха, потому что меня душат кошмары, оставляя во мне горькую накипь неверия (вчера мне приснилось, будто Гитлера, седого полоумного старика с высунутым языком, поймали в Аргентине). Но в то время меня всегда будили голоса родителей, звучавшие, даже когда в доме был мир, возбужденно и приподнято. Мне снилось дерево, и эти голоса снова превратили меня из стройного ствола в мальчика, лежащего в постели. Тогда, в сорок седьмом году, мне было пятнадцать лет. В то утро разговор у них шел о чем-то необычном; я не мог понять, о чем именно, но испытывал такое чувство, как будто во сне я проглотил что-то живое, и теперь оно шевельнулось во мне тревожным комком страха.
– Ничего, Хэсси, ты не огорчайся, – говорил отец. Его голос звучал робко, и он, наверное, повернулся к маме спиной. – Мне и то повезло, что я столько прожил.
– Джордж, если ты просто пугаешь меня, это не остроумно, – сказала мама. Она так часто выражала мои мысли, что, бывало, когда я о чем-нибудь думал, ее голос звучал у меня в ушах; и сейчас, став старше, я иной раз говорю, а чаще восклицаю, что-нибудь ее голосом.
Кажется, теперь я понял, о чем у них речь – отец думает, что он болен.
– Хэсси, – сказал он, – ты не бойся. Не надо бояться. Я не боюсь.
Он твердил это, и голос его падал.
– Нет, ты боишься, – сказала она. – Теперь я знаю, почему ты ночью то и дело вставал с постели.
Ее голос тоже упал.
– Я чувствую эту дрянь, – сказал он. – Она как ядовитый комок. Не могу его вытолкнуть.
Такая подробность, должно быть, показалась ей не правдоподобной.
– Этого нельзя чувствовать, – сказала она неожиданно тихо, как маленькая девочка, получившая нагоняй.
А он повысил голос:
– Будто ядовитая змея свернулась у меня в кишках. Бр-р-р!
Лежа в постели, я представил себе, как отец издает этот звук – голова трясется, так что щеки дрожат, губы вибрируют, сливаясь в дрожащее пятно. До того живо представил, что даже улыбнулся. Они словно почувствовали, что я не сплю, и заговорили о другом; голоса стали ровнее. Бледный, трогательный, крошечный, как снежинка, клочок их совместной жизни,
– Не разыгрывай трагедию, Джордж, – сказала мама. – Объясни толком, что с тобой?
– Я знаю, где оно сидит. – Казалось, он не просто говорит с мамой, а играет на сцене, как будто передним невидимая публика. – А все из-за этих проклятых детей. Мерзавцы меня ненавидят, их ненависть, как паук, засела у меня в кишках.
– Это не ненависть, Джордж, – сказала она. – Это любовь.
– Ненависть, Хэсси. Я ее каждый день на себе испытываю.
– Нет, любовь, – настаивала она. – Они хотят любить друг друга, ты им мешаешь. Тебя нельзя ненавидеть. Ты идеальный человек.
– Они меня ненавидят всеми печенками. Рады в гроб вогнать, и вгоняют. Р-раз – и готово. Моя песенка спета. Кому нужна старая развалина?
– Джордж, если ты это всерьез, – сказала мама, – тогда надо скорей посоветоваться с доком Апплтоном.
Когда отцу удавалось добиться сочувствия, он начинал упрямиться и капризничать.
– Не пойду я к этому проходимцу. Он, чего доброго, мне правду скажет.
Мама, должно быть, отвернулась, и в разговор вмешался дед.
– Бог правду лю-у-бит, – сказал он. – А ложью только дьявол тешится.
Его голос по сравнению с голосами родителей был внушительным, но слабым, словно великан вещал откуда-то издалека.
– Нет, Папаша, не только дьявол, – сказал отец. – Я тоже. Я только и делаю, что лгу. За это мне деньги платят.
На кухне по голым доскам кухонного пола застучали шаги. Это мама прошла внизу к лестнице, наискось от того угла дома, где стояла моя кровать.
– Питер! – крикнула она. – Ты встаешь?
Я закрыл глаза и погрузился в уютную теплынь. Согретые одеяла, как мягкие цепи, приковывали меня к кровати; рот наполнял сладостный, густой нектар, от которого снова клонило в сон. Лимонно-желтые обои с маленькими темными кружочками, похожими на злые кошачьи морды, красным негативом отпечатались у меня в зажмуренных глазах. И снова вернулся тот же сон. Мы с Пенни стояли под деревом. Ворот ее блузки был расстегнут, расстегнуты перламутровые пуговки, как тогда, еще до рождественских каникул, когда мы сидели в темном «бьюике» возле школы и у наших ног жужжала электрическая печка. Но теперь мы в лесу, меж стройных деревьев, среди бела дня. В воздухе, недвижно, как колибри, висит сойка с яркими цветными перышками, только крылья сложены и не шевелятся, а глаз, похожий на черную бусину, настороженно блестит. А когда она полетела, то показалась мне птичьим чучелом, которое кто-то потянул за веревочку; но, конечно, она была живая.