Кентавр (др. изд.)
Шрифт:
– Господи, – говорит он. – Молочко, видно, не туда попало. – Слово «молочко» он все еще выговаривает мягко, как в Нью-Джерси. Он проводит языком по передним зубам, будто хочет их очистить. – А теперь я пошел к доктору Зубодеру.
Питер спрашивает:
– Пойти с тобой?
По-настоящему имя и фамилия зубного врача Кеннет Шройер, его кабинет в двух кварталах от школы, по другую сторону трамвайных путей, напротив теннисных кортов. У Шройера всегда с девяти утра до шести вечера включено радио, по которому передают рекламные радиопостановки для домашних хозяек. Летом, по средам и воскресеньям, он переходит трамвайную линию в ослепительно белых брюках и превращается в одного из первых
– Избави бог, – говорит Колдуэлл. – Чем ты мне поможешь, Питер? Все равно я уже развалина. Не стоит и беспокоиться о такой старой рухляди. Оставайся здесь, в тепле, с друзьями.
И Питер начинает выполнять наказ матери беречь отца с того, что провожает взглядом этого истерзанного, измученного болью человека, который в своем расстегнутом кургузом пальто и вязаной круглой шапочке, натянутой на уши, выходит в темноту на новую муку.
Джонни Дедмен дружелюбно кричит из-за своего столика:
– Слышь, Питер! Когда ты и твой отец стояли против света, я не мог даже разобрать, где кто.
– Он выше ростом, – резко говорит Питер.
Сейчас, когда Дедмен разыгрывает из себя доброго и дружелюбного малого, он не интересует Питера. Приближается вечер, и Питер чувствует в себе могучие силы порока. В кармане у него пять долларов, он ощущает их вес и с торжеством говорит Майнору:
– Два бифштекса. Без кетчупа. Стакан молока, хоть у вас в нем половина воды, и пять никелей для механического бильярда, хоть он у вас и жульнический.
Питер возвращается за свой столик и снова закуривает ментоловую сигарету, которую погасил, не докурив. Радостно глотает он этот полярный холод; он красуется на пустой сцене, в кафе Майнора, уверенный, что весь мир смотрит на него. Он может делать что хочет, и детская мечта о свободе так волнует его, что сердце бьется вдвое быстрее и вот-вот разорвется, обагрив кровью полумрак кафе. Прости меня.
– Милый. Подожди.
– А?
– Неужели нельзя найти другое место, кроме твоего кабинета?
– Нет. Во всяком случае, зимой.
– Но нас видели.
– Тебя, а не нас.
– Но он все понял. У него на лице было написано, что понял. И испугался он не меньше моего.
– Колдуэлл ничего не знает наверняка.
– А ты ему доверяешь?
– До сих пор вопрос о доверии не вставал между нами.
– А теперь?
– Я ему доверяю.
– По-моему, напрасно. Нельзя ли его выставить?
Он хохочет, а она смущается. Вот так всегда – до нее не сразу доходит, что она сказала смешную глупость. Он говорит:
– Но я ведь не всемогущ. Этот человек работает пятнадцать лет. У него есть друзья. И стаж.
– Но он же не на месте, правда?
Ему неприятно, не по себе, когда она спорит и настаивает в его объятиях. Просто удивительно, как женская глупость всякий раз заново раздражает его.
– Ты думаешь? Это не так-то легко определить. Он проводит с ними в классе положенное время, а это главное. И, кроме того, меня он не подведет. Нет, не подведет.
– Отчего ты его защищаешь? Ему ничего не стоит погубить нас обоих.
Он снова смеется.
– Ну, ну, моя птичка. Погубить человека не так просто.
Хотя порой, когда она начинает тревожиться, ему это неприятно, сама ее близость для него огромное облегчение, и он, отдыхая всей душой, говорит бездумно, не утруждая себя, слова срываются с губ сами по себе, как вода течет сверху вниз, как газ засасывается в пустоту.
Он чувствует, что она становится злобной и колючей в его объятиях.
–
– Просто ты, когда видишь его, чувствуешь себя виноватой.
Она вкрадчиво допытывается:
– А разве мы должны чувствовать себя виноватыми?
В ее вопросе звучит неподдельный страх.
– Безусловно. Но не сейчас.
Она улыбается, и от этого рот у нее становится мягким, и, целуя ее, он чувствует, что после долгой жажды омочил наконец губы. Поцелуи не утоляют эту жажду, а только разжигают ее, и каждый поцелуй заставляет желать нового, еще более жаркого, втягивает его в водоворот растущей и вздымающейся страсти, и это не кажется ему жестоким, напротив, он видит в этом щедрый и непререкаемый промысел Природы.
Боль, как дерево, пускает корни у него в челюсти. Подожди, подожди! Кенни должен бы подождать еще несколько минут после укола новокаина. Но уже конец дня, он устал и спешит. Кении был одним из первых учеников Колдуэлла, учился у него еще в тридцатые годы. А теперь тот же самый мальчик, только сильно облысевший, уперся коленом в подлокотник зубоврачебного кресла, чтобы было сподручней, и орудует щипцами, стискивает зуб, выворачивает его, крошит, как кусочек мела. Колдуэлл боится, что зуб раздробится в щипцах и останется торчать у него во рту обнаженным и оборванным нервом. Боль просто немыслимая: целое дерево, все в цветах, и каждый цветок рассыпает в мертвенно-синем воздухе грозди ярких, сверкающих желто-зеленых искр. Он открывает глаза, не веря, что это может продолжаться так долго, но горизонт застилает мутная розовая пелена – это рот врача, плотно сжатый и перекошенный, пахнущий чесноком; безвольный рот. Мальчик хотел стать доктором медицины, но не доучился и вот стал живодером. Колдуэллу кажется, что боль, распускающаяся у него в голове, – результат какого-то изъяна в его собственной работе, потому что он не сумел вложить в эту мятущуюся душу сочувствие и терпение; и он смиренно приемлет боль. Дерево становится невообразимо густым; ветви и цветы сливаются в единый серебряный султан, конус, столб боли, вздымающийся до самого неба, а в основании столба замурован череп Колдуэлла. Это пронзительно чистое серебро, в нем ни следа, ни капли, ни грана, ни крупицы примеси.
– Ну вот, – Кеннет Шройер вздыхает с облегчением. Его руки дрожат, спина в испарине. Он показывает Колдуэллу трофей, зажатый в щипцах. Колдуэлл, словно спросонья, соображает не сразу. Это маленький тусклый костяной обломок в бурых и черных пятнышках, с тонкими розовыми выгнутыми ножками. Он так ничтожен, что его яростное сопротивление щипцам кажется теперь просто нелепым.
– Сплюньте, – говорит врач.
Колдуэлл поспешно наклоняет голову к желтой плевательнице, и струйка крови окрашивает прозрачную воду. Кровь, смешанная со слюной, отливает оранжевым. Ощущение, что голова у него из чистого серебра, сменяется воздушной легкостью. Страх и подавленность улетучились через дыру в десне. И вдруг он чувствует нелепую благодарность за все сущее, за чистое сияние округлых краев эмалированной плевательницы, за блестящую изогнутую трубочку, из которой туда брызжет вода, за маленькое ржавое пятнышко с хвостом, как у кометы, которое крошечная Харибда выгрызла там, где иссякает сила струи: благодарность за едкие зубоврачебные запахи, за звяканье инструментов, которые Кении кладет в стерилизатор, за радиоприемник на полке, из которого сквозь треск сочатся дрожащие звуки органа. Диктор объявляет речитативом: «Я-люблю-приключения», и орган снова исступленно устремляется вперед.