Кентавр (др. изд.)
Шрифт:
– Ну не глупо ли? Всю войну прошел без единой царапины и угробился в мирное время.
Глаза у Филиппса – мужчины маленького роста чувствительней высоких предательски краснеют, как только речь заходит о чем-нибудь грустном.
– Печально, когда молодые умирают, – говорит он.
Он любит таких складных и красивых учеников как родных сыновей, а собственный его сын неуклюж и упрям.
Колдуэлл заинтересовался: голова Филиппса с пробором посредине вдруг представляется ему крышкой шкатулки, где могут быть заперты бесценные сведения, которые ему так нужны. Он спрашивает серьезно:
– Вы думаете,
Филиппс пытается сосредоточиться на этой мысли, но у него ничего не выходит, словно он сближает одинаковые полюса двух магнитов. Они отталкиваются.
– Не знаю, – признается он. И добавляет:
– Как говорится, всему свой срок.
– Мне от этого не легче, – говорит Колдуэлл. – Я не готов, и мне чертовски страшно. Как же быть?
Оба молча ждут, пока пройдет Геллер со своей шваброй. Уборщик кивает им, улыбается и на этот раз проходит не останавливаясь.
Филиппс никак не может заставить себя сосредоточиться, он опять с облегчением уходит прочь от неприятной темы. Он пристально смотрит в грудь Колдуэллу, словно увидел там что-то интересное.
– А с Зиммерманом вы говорили? – спрашивает он. – Может быть, самое лучшее взять отпуск на год?
– Не могу я себе это позволить. А сынишка? Как он будет до школы добираться? Ведь ему придется ездить автобусом вместе со всякими деревенскими скотами.
– Ничего с ним не случится, Джордж.
– Сильно сомневаюсь. Я должен его все время поддерживать, бедный мальчик еще не нашел себя. Так что пока я вынужден держаться. Ваше счастье, что ваш сын нашел себя.
Это жалкая лесть, и Филиппс качает головой. Глаза у него краснеют еще больше. У Ронни Филиппса, который теперь учится на первом курсе Пенсильванского университета, блестящие способности к электронике. Но еще в школе он открыто смеялся над отцовским пристрастием к бейсболу. Ему было досадно, что слишком много драгоценных часов в его детстве потрачено на эту игру по настоянию отца.
Филиппс говорит нерешительно:
– Кажется, Ронни знает чего хочет.
– И слава богу! – восклицает Колдуэлл. – А мой бедный сынишка хочет, чтоб ему весь мир поднесли на блюдечке.
– Я думал, он хочет стать художником.
– О-ох, – вздыхает Колдуэлл; яд расползается по его кишкам. Для обоих дети – больное место.
Колдуэлл меняет разговор.
– Выхожу я сегодня из класса, и вдруг меня осенило нечто вроде откровения. Пятнадцать лет учительствую и вот наконец додумался.
Филиппс нетерпеливо спрашивает:
– Что же это?
Он заинтересован, хотя уже не раз оставался в дураках.
– Блаженство в неведении, – изрекает Колдуэлл. И, не видя на выжидающе сморщенном лице своего друга радостного озарения, повторяет громче, так что голос его эхом отдается в пустом, теряющемся вдали коридоре: Блаженство в неведении. Вот какой урок я извлек из жизни.
– Не дай бог, если вы правы! – поспешно восклицает Филиппс и собирается уйти в свой класс. Но еще с минуту оба учителя стоят рядом, отдыхая в обществе друг друга и находя сомнительное удовольствие в том, что каждый обманул надежду другого, но ни один не в обиде. Так два коня в одном стойле жмутся друг к другу во время грозы. Колдуэлл был бы серым в яблоках Битюгом, ничем
Колдуэлл говорит напоследок:
– Мой старик умер, не дожив до моего возраста, и я не хотел бы подвести сына, как он.
Рывком, так что скрипят и трещат ножки, он двигает к двери ветхий дубовый столик: за этим столиком он будет продавать билеты на матч.
Панический крик несется по залу и поднимает пыль в самых дальних классах огромной школы, а многие тем временем еще берут билеты и текут через дверь в ярко освещенный коридор. Юноши, нелепые и причудливые как химеры, с ушами, покрасневшими от мороза, выпучив глаза, разинув рты, проталкиваются вперед под сверкающими шарами ламп. Девушки в клетчатых пальто, розовощекие, веселые, пестрые и почти все неуклюжие, как вазы, сделанные рассеянным гончаром, зажаты в жаркой тесноте. Грозная, душная, слепая толпа глухо погромыхивает, колышется, вибрирует; звенят молодые голоса.
– Тогда я говорю – что ж, не повезло тебе, старик.
– ...Слышу, что стучишь, а не пущу...
– Я и думаю: ну, это уж подлость.
– А она, сука, перевернулась и – хоть бы хны – говорит: «Давай еще».
– Ну подумай, как может одна бесконечность быть больше другой?
– Кто говорит, что он это говорил, хотела бы я знать?
– По ней это сразу видно, потому что родинка у нее на шее тут же краснеет.
– По-моему, он просто в себя влюблен.
– А коробка с завтраком – фюйть!
– Скажем так: бесконечность равна бесконечности. Правильно?
– А я услышала, что она сказала, и говорю ему: что такое, ничего не понимаю.
– Если не может остановиться, лучше б и не начинал.
– Он только рот разинул, серьезно.
– Когда это было, тыщу лет назад?
– Но если взять только нечетные числа, все, какие существуют, и сложить их, все равно получится бесконечность, правильно? Дошло до тебя наконец?
– Это где было-то, в Поттсвилле?
– ...Я в ночной рубашке, тоню-у-сенькой...
– Не везет? – говорит. А я ему: да, тебе не везет.
– Наконец-то! – кричит Питер, увидев Пенни, которая идет по проходу через зал. Она пришла одна, его девушка пришла одна, пришла к нему одна; от круговорота этих простых мыслей сердце его бьется сильней. Он кричит ей: «Я тебе место занял!» Он сидит в середине ряда, место, занятое для нее, завалено чужими пальто и шарфами. Она отважно пробирается меж рядов, нетерпеливо поджав губы, заставляет сидящих встать и пропустить ее, со смехом спотыкается о вытянутые ноги. Пока убирают пальто, ее прижимают к Питеру, который привстал со своего места. Их ноги неловко переплетаются; он игриво дует ей в лицо, и волосы у нее над ухом шевелятся. Ее лицо и шея безмятежно блестят среди рева и грохота, и она стоит перед ним, сладкая, аппетитная, лакомая. А все потому, что она такая маленькая. Маленькая и легкая, он может поднять ее без труда, как пушинку; и это тайно как бы поднимает его самого. Но вот убрано последнее пальто, и они садятся рядышком в уютном тепле, среди веселой суматохи.